Сергей Солоух - Игра в ящик
– И что же? Что же делать?
– Продлят аспирантуру.
– Каким образом? – растерянно спросил Подцепа.
Левенбук пошевелил намертво вшитыми плечами-крылышками плаща-реглан, и его волчьи зеркальные глаза утратили последние остатки праздничной прозрачности, летучая жидкость в двух черных пробирках застыла, замерзла, зажелировалась:
– Ну вы же говорили... сами мне говорили, что у вас ребенок болен...
Роман Подцепа задохнулся. В этот момент он и не смог бы объяснить, в чем особая подлость предложения, и даже есть ли она, подлость и гнусность, в простых словах Алексея Леопольдовича Левенбука. Дыханье перехватило от прикосновения. От простого прикосновения чужого человека к предметам, запертым внутри, в том самом несгораемом бронированном шкафу, которым Ромка привык считать свою внешнюю, медвежью мягкую оболочку. Да, действительно, все правда, он сам, Роман Подцепа, однажды в минуту постыдной слабости проговорился, щелочку приоткрыл в детскую со слюнками железок и ветерком гусиной кожи тьму, сделал ошибку, глупость, но Левенбук не имел права этого помнить. Не должен был. И уж тем более в каких-то собственных расчетах, планах, пусть даже непосредственно и напрямую связанных с Романом, использовать, учитывать и полагаться.
А между тем А. Л., попробовав заветный материал на ощупь в темноте, тотчас же руки не отдернул, наоборот, он вытащил живую ткань на свет и растянул, разгладил по-хозяйски:
– А ехать вам и делать справки, надо думать, не на что, все до копейки отсылаете своим...
Вся кровь Подцепы слилась в кулаки. Мозг отключился, и перед собой Рома фиксировал не человека, а только тень, на расстоянии хорошего прямого. В верхнюю полуплоскость, где нос? Или же в нижнюю, где зубы? И вдруг муть дернулась, лишилась формы окончательно, и всю ее слизнуло нечто.
– Алексей Леопольдович, – бесцеремонный женский голос зазвенел в ушах, – Анастасия Германовна вам весь день вчера звонила, зайдите, пожалуйста, в научный фонд сегодня, мы нашли отчет, который вы...
Когда через минуту или две лицо А. Л. вернулось в створ прицела, ударить по нему Роман Романович Подцепа уже был не способен. Он лишь каким-то чудом не заплакал.
То самое, что просто, цинковой дланью патологоанатома потрогал, как перед вскрытием, Левенбук, было самым запретным и самым живым предметом во вселенной. Таким ранимым и колеблющимся ростком жизни и надежды, что, даже разговаривая с Маринкой, Роман одними лишь намеками и ограничивался. Чудо как будто бы случилось. С августа приступов не было. Какой-то новый врач, совсем по рассказам молодой человек, вернувшись со специализации, серьезно взялся за Ромкиного сына.
– Андрей Петрович объясняет, учит, как различать приметы, самые ранние симптомы приближающегося приступа...
– Чтобы сейчас же дать лекарство?
– Нет, это не главное, Андрей Петрович говорит, что лекарства, если только на них одни и полагаться, ведут в тупик... Самое важное говорить...
– С кем говорить?
– С Митенькой, понимаешь, угадывать момент – и говорить, отвлекать... Андрей Петрович объясняет, что суть того, что происходит, химическая лишь отчасти, а главным образом психологическая. Снимаешь фон, и нет реакции...
– Чем снимаешь? – Роман порою сам приходил в отчаяние от своей неизбывной, воистину рассеянной сосредоточенности. Форменный нетопырь...
– Разговором... – повторила Маринка с легким, но обидным раздражением. – Заговариваешь ребенка, отвлекаешь... Снимаешь провокативный фон...
Чужие породистые слова в ее устах звучали укором. Она там, с этим добрым и отзывчивым Андреем Петровичем, снимает провокативный фон, заговаривает, отвлекает его сына, родного, плоть от плоти, Диму, а он, Роман Подцепа, здесь прохлаждается с площадками затупления, оторванные кулаки считает...
«Дура ты, дура непонятливая, но ради вас же, ради вас же, как ты понять не можешь...» – хотелось зашипеть в телефонную трубку, а потом заорать, треснуть пластмассою о стол, но слова о провокативном фоне в сознание как будто бы впечатались, стояли колом в мозжечке, и Ромка бормотал:
– Завтра мне тридцать рублей должны отдать, ну помнишь, за переводы, которые я перепечатывал в июле, сразу же вам пошлю...
Но и Маринку это новое представление о сути и значении фона как будто бы заставило смириться с ситуацией:
– Да, – отвечала она тихо, – да...
И так уже два месяца – ни слова. Только простые предложения:
– Ну как там вы?
– Все хорошо. Все хорошо. Андрей Петрович сказал, что надо нам гулять, гулять по набережной или, еще лучше, в горсаду не меньше часа в день. Чтобы побольше чистого зеленого и чистого голубого...
И чувство вины, бессмысленное отчаяние вновь охватывало Ромку: мало того что с сыном он не говорит, не лечит его, отвлекая, он и не ходит, не гуляет с ним, не носит на плечах и не валяется в траве... зеленой и голубой... И все это внезапно всколыхнулось от предложения Левенбука. Но хуже было даже не то, что А. Л., оказывается, помнит, знает о том, что у него, Романа Подцепы, внутри, и даже не то, что Левенбук готов употребить для дела пыльцу и лепестки. Самым ужасным и непростительным показалось Р. Р. само упоминание болезни. Именно то, что с некоторых пор они с Маринкой прятали не только от мира, а от самих себя, гнали и не разрешали думать.
Роман готов был разрыдаться, как будто от бесцеремонных, за тысячи и тысячи километров от его чудного Димки произнесенных слов нечто ужасное могло опять начаться там, далеко, дома, с его сыном, вернуться.
«Кто разрешил, позволил кто ему... ему...»
– Командировка, – между тем уже в третий раз громко повторил Левенбук, пытаясь вернуть на землю, заставить хоть как-то сосредоточиться, прийти в себя косого аспиранта. – Я думаю, мы сможем договориться с разрушенцами. У них большие испытания в Кольчугинугле, отличные, кстати, результаты на радиальных резцах, вот вы им и поможете утащить туда лишних три десятка...
Три или десять, определить было сложно. В обед четырнадцатого два аккуратных, но неподъемных ящика в комнату Ромки затащили Гонгадзе и Каретин. Почему тащили именно к нему на пятый, а не оставили на третьем у Зураба, Роман сообразил только назавтра, в день отлета. А четырнадцатого просто принял груз на хранение.
– Твой билет со всеми вместе у меня дома, – сообщил москвич Каретин, возвращая паспорт. – Завтра летим из Внуково в двадцать один сорок.
– Но я же просил мне взять на сегодня, – не понял, как так вышло, Рома.
Каретин равнодушно пожал плечами, что означало, по всей видимости: не было на пятницу, самый горячий рейс, только суббота вечер. А Зура стал громко и не к месту удивляться:
– Зачем сегодня? А? Целый день терять, и так, слушай, все воскресенье пропадает из-за того, что утром семнадцатого в семь тридцать надо быть в комбинате.
Ромка не стал объяснить этим вертлявым людям, зачем ему нужны были два лишних дня в Южносибирске. Просто расстроился. А утром удивился, а потом сообразил, и почему резцы к нему приперли, и почему в том, чтобы лететь пораньше ему одному, два его благодетеля из отделенья разрушения не видели резона.
Зура пропал. Аспирант второго года, он жил в сиротской простоте горной сакли, в голой, выскобленной до ребер комнате вместе с дружком Салаевым.
– А где Зураб? – спросил Роман, заскочив с утра, чтобы договориться о совместном выступлении.
– Не знаю, друг, – честно сказал Салаев.
– Как так?
– Ну что ты, маленький? – ласково подмигнул Алан, лицом напоминавший свеженькую плюшку с глазами – мягкими изюминками. – Поехал, ну, вчера в Москву на пристрелку...
– И что?
– Ну, видимо, попал. Пах-пах. Остался.
В полпятого Роман зашел еще раз, Зураб все еще где-то просаживал свою бездонную обойму, и стало ясно: железо в ящиках Подцепе переть во Внуково придется в одиночку. Но всю дорогу от Миляжково до аэропорта Ромка надеялся, что передаст из рук в руки дурацкую поклажу и в Южносибирске уже оторвется. Бросит Каретина с Гонгадзе и рванет к своим, а в Кольчугино поедет дня через три.
Конечно, в Кольчугино, просить мать, чтобы хоть что-то высосала из пальца. Из тех двух, что он сломал, ворочая у нее первой своей аспирантской осенью кули с картошкой. Средний и указательный на левой руке. Даже лангету месяц носил, только забылось, стыдно было – кержак с двумя мешками грязных клубней не справился. Поскользнулся и грохнулся, но ничего, теперь должна была пригодиться, очень и очень выручить давно забытая временная нетрудоспособность.
В пятницу Ромка на Пресне купил в спортивном магазине настоящий детский хоккейный шлем, уполовинил командировочные, и всю собачью, с потным загривком дорогу до Внукова представлял себе, как завтра, прямо утром, наденет красный с белыми буквами пластик на голову еще сонному, похожему на эту самую вареную зимнюю картошку, сыну. И только увидев возле стойки регистрации Каретина с пятью точно такими же, как у него самого, тридцать на двадцать на пятнадцать, грузилами, Подцепа сообразил, что никуда от этих двух ему не оторваться. И шлем будет кататься в его легкой сумке еще как минимум неделю.