Арсений Дежуров - Слуга господина доктора
Собака Дара тыкалась в руки усатым носом и дружелюбно крутила обрубком хвоста.
Я забыл описать этот дом. Сэр Вальтер Скотт и его подражатели с этого бы начали; что же касается меня, я ненавижу описывать вещи. Скука, которую такие описания мне внушают, мешает мне писать романы. Данино жилище — мне бы даже хотелось сказать «обиталище», настолько не вязалась обстановка с моим представлением о его жизни — произвело на меня удручающее впечатление. Это была крошечная старческая квартирка из двух смежных, безнадежно замусоренных и пропачканных комнаток. Обстановка, убогая еще лет сорок назад, сейчас больно резала глаз кричащей бедностью. Казалось, что кровати держатся только за счет плотно набитого под них ломаного мусора, с которым натуры робкие и скуповатые не расстаются, мечтая его если не на дачу свести, то хотя бы пристроить добрым людям. Я был у Дани лишь однажды и, конечно, не заглядывал под его кровати, но могу предположить примерный набор жалких ценностей. Там непременно должны были храниться неработающий приемник, продранная раскладушка, искусственная елка с потерянными звеньями, а может, без крестовины, многолетние подписки на «Роман-газету», «Огонек», «Новый мир», собрание сочинений Ленина, детские игрушки — засаленные, слипшиеся, но милые сердцу, школьные учебники, сундучок с тряпками — ситцевые платья, кофточки, все постиранные, пахнущие гнилыми нитками.
В этом доме не было ни одной новой вещи. Казалось, все предметы пережили свою моральную смерть и теперь тихо разлагались. От мебели пахло старым деревом, от аптечки — прокисшими лекарствами, от книг — пылью, от самих бабули и дедуни — жалкой старостью. В такой квартирке можно было жить, не то что на Маринином Арбате, где каждый предмет вопиял «memento mori!», — все, что было в этом доме, было, несомненно, живое, только старое и больное.
Бабушка, смущенная моим вегетарианством, принесла хлеба и масла, а Дане накидала покупных пельменей в тарелку с узором «Общепит». Может быть, узор был и не таков, но сейчас я помню именно так. И пельмени эти были какие-то сиротские. Нет, я не против того, чтобы бедные люди готовили своим внукам покупные пельмени. Я не бабушка ОФ — моя бабушка, царствие ей небесное, которая предположила бы здесь преступное действие; не всем же готовить, как бабушке ОФ. Конечно, можно есть покупные пельмени. Их едят обычно люди беспечные, которые, возвращаясь с работы, вспоминают, что дома ничего не готово, и сегодня от усталости и голодухи можно перебиться и этой клейкой гущей. Но бабушка поднесла Дане пельмени так, что видно было — она так делает ежедневно, и он их употребляет фатально. И когда он их съел, бабушка спросила его, вкусно ли, как она спрашивала его, видимо, каждый вечер. Мне было неловко и как-то стеснительно за пельмени, за мое здесь уже не очень пьяное присутствие, я вдруг сразу почувствовал, что мы ведь с Даней еще совсем разные друг другу люди, и вполне возможно, что и не сойдемся, что я его педагог, а забрел пьяный к студенту… И главное, эти пельмени сиротские… Как-то мне, я не знаю, как сказать, за него жалко стало…
Бабушка тем временем развлекала меня беседой, стараясь говорить на интересные мне темы — про педагогику, филологию, высшее образование, мое призвание и планы на будущее, перспективы служебного роста и диссертацию. Это был разговор настоящего буржуа о жизни, представляющий собой не что иное, как собрание безобразных мелочей, который повергает меня в глубокий сплин, если приличие заставляет меня слушать его слишком долго. «Да… — подумал я про себя, — горький вы, Даня, паренек».
Меня расположили к ночлегу в Даниной комнате, заставленной разношерстными книгами — в преимуществе недостойными чтения. Сам внук хозяев лег на кушетку в «большой» комнате, на стоптанные подушки. Я вытянулся под одеялом, смущенный и радостный чему-то неопределенно новому. Посреди кровати был бугор, так что покойно лежать на спине было никак нельзя. «Даня, — думал я, — Даша…» Дальше мысли расползались, ничего толком я уже сообразить не мог, и только выпростал ногу для пискливого комара, чтобы не вился над ухом.
Ночью я вел себя хорошо.
* * *Утром пришел с дежурства дед. Это был добродушный, хрипатый, видимо, очень больной человек. Пытка буржуазными разговорами продолжилась. Перед тем я поставил в магнитофон свою кассету Нино Рота, чтобы хоть как-то чувствовать себя увереннее в этом доме, оттого что не находил опоры в Дане. Даня вместе с тем, что я узнал о нем из интерьера и общения с бабушкой, стал в некотором смысле понятней мне, с других же позиций — много увеличился и отстранился от меня. Мне уже приходилось сопоставлять его, каким я понял его нынче, с тем, каким был он до вчера. Я бы не смог определить в словах, что я узнал о нем. Как, например, пересказать в литературном тексте впечатление от его зубной щетки — маленькой, грязной нестерпимо, со сбившимся ворсом. Я не мог подвергнуть эту щетку анализу, я не осуждал ее, она не была мне неприятна, я просто теперь знал о ее существовании.
Дед охотно беседовал, и я орал глупо, громко и отчетливо, потому что он был тугоух. Временами собака, от застарелой девственности впавшая в неразличение полов, забиралась к деду на диван, обхватывала его за шею жилистыми лапами и принималась двигать тазом, отчего старики смеялись. «Посмотрите, как она его любит!» — умилялась бабушка. Я улыбался, смущенный до крайности невинным в своем распутстве животным, наивностью стариков и Даниным равнодушием к происходящему. Мне хотелось поскорее проститься с этим гостеприимным домом и с Даней тоже — на сегодня, чтобы уже кончился, что ли, вчерашний день. Мы вышли, я ощущал на себе несвежесть рубашки, манжета вяло болталась, потому что я потерял запонку, мне хотелось добраться до мамы и отдохнуть. Бабушка Ираида Семеновна зазывала меня еще, еще, даже без Дани, а просто, если буду в этих краях. Я улыбался, кивал, кивал, улыбался и все ждал, ну когда же, когда мы уйдем.
На улице мы шли под руку под единственным зонтиком и я, без особой охоты говорить, но стремясь вернуть себе утраченный было статус учителя и аналитика Даниной жизни, разговаривал о впечатлениях утра. Рассказывал примерно так же, как и Тебе сейчас рассказываю. «Буржуа», — говорил я, — «Честное бюргерство», — говорил я, сам думая про себя: «А ведь и он из них, ведь это все — его».
— А вы знаете, — сказал он до некоторой степени неожиданно (может быть, в действительности это больше вязалось с контекстом, чем я сейчас помню), — Ведь я посредственность.
И, собравшись мысленно для афоризма, дополнил:
— Я гений посредственности.
И почувствовал, очевидно, гордость. О, он умел найти то ничтожное, в чем оказался бы велик!
А я, думая про его глаза, в которых то и дело, и по большей части, виделось неисцелимое одиночество, иные его шутки, не смешные, но и не глупые, подумал, что и на гений посредственности он не тянет. Может быть, если он, конечно, так говорит, он и впрямь посредственность. Но для гения — посредственности было маловато. И тогда я сказал:
— Посредственный вы гений.
Он не понял — не слышал же он моих мыслей.
В самом деле, нет ничего досаднее, как быть, например, богатым, порядочной фамилии, приличной наружности, недурно образованным, неглупым, и в то же время не иметь никакого таланта, никакой особенности, даже чудачества, ни одной своей собственной идеи, быть решительно «как все». Таких людей на свете чрезвычайное множество и даже гораздо более, чем кажется; они разделяются, как и все люди, на два главные разряда: одни ограниченные, другие «гораздо поумнее». Ограниченному «обыкновенному» человеку нет, например, ничего легче, как вообразить себя человеком необыкновенным и оригинальным и усладится тем без всяких колебаний. Действующее лицо нашего рассказа, Даниил Александрович Стрельников, принадлежал к другому разряду; он принадлежал к разряду людей «гораздо поумнее», хотя весь, с ног до головы, был заражен желанием оригинальности. Глубокое и беспрерывное самоощущение своей бесталанности и в то же время непреодолимое желание убедиться в том, что он человек самостоятельнейший, сильно ранили его сердце, даже чуть не с отроческого возраста.
Да, он был посредственность. Он так часто говорил мне это и тогда, в дни радости, и позднее, когда мы стали с ним близки по-настоящему, я не мог не поверить, к тому же во всем мог я найти подтверждение его словам. Но я всегда сопротивлялся этой вере, я сам себе не веря говорил ему, что он талант и убедил себя, и его мне удавалось иногда убедить. Но по чести-то, таланты я не люблю. Мне таланты-то эти ни к чему. Посредственность… Ах, как я не был против того, что он посредственность!
В отрочестве, в пору любви к ботанике (было и такое), я собрал коллекцию фиалкоцветных сенполий из двадцати пяти сортов. Фиалки росли плохо и цвели только по весне, но зато какими красками! Это были лучшие японские селекционные сорта, один лист которых стоил на Черемушкинском рынке от полутора до двух рублей старыми деньгами. Кроме того у меня была корделина, обуянная неистребимой тягой к размножению — постепенно она разрослась по всем моим друзьям, хоть в минимальной степени интересующимся флорой, а потом, в одно жаркое лето все они — и мама и детки — завяли, бедные. Дольше всех держалась корделина Чючи — еще два года назад она, заботами мамы Вали, кое-как доживала. Помню, что с четырнадцати до шестнадцати годов почти все карманные деньги я тратил на комнатные растения. Срезанные цветы я не любил — было в них что-то от трупа. Я не мог избавиться от этого ощущения до последних лет, когда научился его сначала перебарывать, а затем и вовсе в себе заглушил. Но лет до двадцати пяти я не собирал букетов. Видимо, уже тогда во мне реализовывался комплекс настоящего продолженного времени: я не желал перемен в моем мире. При всех моих декларациях превосходства становящегося, сиречь, бесконечного над ставшим, то есть ограниченным, сам я всегда желал ограниченного и ставшего. Может быть, я бы и не хотел очень уж счастливой жизни, но я хотел бы привычной жизни без перемен. Я не желаю гоняться за голубым цветком, мне бы хотелось иметь его — может быть, маленький, порченый тлей, побитый мучнистой росой — но на своем подоконнике. Предпосылку к этому я имел в отношениях с Senpaulia jonanta. Примечателен в данном случае и выбор объекта поклонения. Я не увлекся мистической и загадочной пассифлорой — самым удивительным из созданий природы матери в классе наголоплодниковых растений. Меня не прельщали развратные, похожие на генитальные символы орхидеи. Мое сердце избрало сенполию — растение заурядное, которое можно встретить на любой почте, в школе, поликлинике. Правда, я выбирал самые красивые из них. За все время у меня не побывало ни одной замарашки — просто белой, голубой или розовой. Все мои цветики отличались яркими цветами и цветистыми названиями. Уж если белая — так «Белая богиня», если розовая, так «Марианна» Макунина — до семи сантиметров в диаметре чашечки! «Лебединый полет», «Война звезд». Я презирал простоту в названиях так же, как презирал заурядность людских имен. Довольно блеклый знакомый по имени Феоктист вызвал во мне больше чувства, чем его яркий и остроумный товарищ Саша. Одна из самых очаровательных фиалок носила имя «Светлана» — это был селекционный сорт, выведенный где-то в конце пятидесятых. Так эту «Светлану» я постоянно забывал поливать и она, как падчерица, стала чахнуть. Наконец я без особенных сожалений подарил ее сестре. Возможно, даже скорее всего, что так — мне было неприятно представлять ее посетителям моего дендрария. «Знакомьтесь, — говорил я гостям, преувеличенно восторженным, — это Раймонда Дьен, это Поль Робсон. А это Света…» Для того, чтобы снискать мою симпатию, Светам, Сашам, Сережам, Димам, Олям, Ленам, надо очень постараться. Поэтому мои друзья, в большинстве своем имеющие тусклые русские имена, могут гордиться, что завоевали мое сердце при помощи иных механизмов, чем красота, заурядность и необычное имя.