Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 9 2005)
В начале 90-х мне выпало счастье ненадолго приехать в Сергиевскую. Дом, где еще в начале 60-х годов поселилась чета недавних выпускников Суриковского института — Джанна Тутунджан и Николай Баскаков, — оказался на самом берегу Сухоны. Трудно найти место краше, вольнее и надежнее.
Но городскую восторженность мне пришлось быстро унять. Сергиевская и до перестройки жила трудно, а в новые времена ее беды уже не сменялись редкими праздниками. Снова пахали на горючих слезах и все чаще провожали односельчан на погост.
Я об Пашеньке
никогда на людях
не ревлю…
Погляжу,
как на погосте
нет никово, —
и накричусь,
как мне надо…
Мы пришли тогда на погост с ромашками, чтобы положить их на могилы односельчан Джанны Таджатовны, героев ее картин. На обратном пути художница рассказывала мне, как она впервые увидела свою Серговку:
— …В жаркое лето шестьдесят второго мы поплыли на Север. Пересаживались с парохода на пароход, с больших на маленькие. Потом и вовсе на плоту плыли. А с плотом получилось так. Я смотрела на чайку, а Коля заметил это и говорит: “Хочешь так же?” — “Хочу!” На берегу он собрал плот, и мы поплыли сами по себе. Как-то задремала, потом просыпаюсь: вода плещет у глаз и встает на берегу деревня… У меня мечта была такая — побывать во всех странах, перерисовать всех людей. Всю Россию хотела пройти, до моря. Но вот как дошла до Сергиевской, так поняла: дальше идти не надо.
Алексей Решетов. Собрание сочинений в 3-х томах. Екатеринбург, “Банк культурной информации”, 2004. Т. 1. Стихотворения. 1957 — 1987. 470 стр. Т. 2. Стихотворения. 1988 — 2002. Поэмы. Из неопубликованных стихов. 455 стр. Т. 3. Проза. 267 стр.
“Мои стихи для тех, кто одинок…” Когда три года назад из Екатеринбурга пришла горькая весть о кончине Алексея Леонидовича Решетова, то скорбь умножалась от мысли, что тихие решетовские читатели вскоре рассеются в кутерьме будней, а память о поэте ограничится вздохами немногих ценителей. Это почему-то казалось неизбежным. Тем более, что Решетов всегда был в стороне от “магистральных” путей.
Но произошло нечто удивительное, даже исключительное. Читатели, друзья и земляки Решетова оказались людьми решительных поступков, а не намерений. Шахтерская складчина оказалась надежнее слезных ходатайств о государственном увековечении.
За минувшие со дня ухода поэта три года Решетовский фестиваль поэзии в Березниках не только не увял, но и стал событием всероссийского масштаба. (Первый фестиваль “Решетовские встречи” прошел с участием самого Алексея Леонидовича в июне 1999 года.) Там же, в Березниках, установили мемориальную доску на рудоуправлении, где с 1956 по 1982 год поэт работал горным электромехаником. А вскоре в городе появился и замечательный, на мой взгляд, памятник Решетову, его именем названа площадь. В Екатеринбурге на доме, где Алексей Леонидович жил последние годы, открылась мемориальная доска, а местные издатели выпустили в свет первое собрание сочинений Алексея Решетова. И все это — без пафоса, без громких слов…
Как тут не вспомнить со стыдом, что, к примеру, москвичам двадцать (!) с лишком лет не удается поставить мемориальную доску исконному арбатцу и классику русского рассказа Юрию Павловичу Казакову. А какие имена громыхали под письмами к городскому начальству… Сколько газетных статей, заседаний и резолюций! Два года назад разрешение на установку доски было наконец-то получено, но имени Юрия Казакова вы на Арбате не найдете — готовый к отливке барельеф пылится в мастерской скульптора Геннадия Провоторова. Нет денег. Власти отмахиваются, писательские союзы кивают друг на друга…
После этого думаешь: а может, и прав был Юрий Павлович, когда порывался навсегда уехать на свой любимый Север. Там, в Мурманске или Архангельске, продлились бы — кто знает! — его земные дни. И уж точно не было бы этого посмертного хладного безразличия. Архангелогородцы помнят “Северный дневник” Казакова так же хорошо, как уральцы помнят первую тоненькую книжечку Решетова “Нежность”, появившуюся на свет ровно сорок пять лет назад. “Нежность” переписывали в заветные тетрадки, посылали в письмах, шептали в плацкартных вагонах. Там были очень грустные строчки о повседневной жизни поселка горняков с очередями, поминками по погибшим шахтерам, стиркой белья на крыльце барака. Но обо всем этом рассказывал голос столь родной и так целомудренно, что вся эта неказистая жизнь оказывалась вдруг бережно поднятой к звездам, к солнышку, к Богу.
Открытием решетовского трехтомника стал, на мой взгляд, третий том, куда вошла проза поэта. Это прежде всего две повести о детстве — “Зернышки спелых яблок” и “Ждановские поля”. Если первая чудесным образом была издана в 1961 году в Перми и заслужила одобрение Виктора Астафьева, то вторая была опубликована лишь в 2003 году в журнале “Урал”. Ждановские поля не имели никакого отношения к Жданову, это барачный район, где люди ждали лучшей жизни. “Мы ведь не живем, если говорить правду, мы все время ожидаем жизни. Вот она и есть Ждановские поля… Наш барак стоял у самой зоны, у самых ворот лагеря, у самой вспаханной земли, где ни одно семечко не прорастало. На ней должны отпечатываться следы убегающих летом…”
И вот там, где не давали и одуванчику проклюнуться, вырвался к свету лопоухий мальчишка. Его топчут, как незаконное семечко, на нем расползаются трусы, шитые бабушкой из старой маминой юбки, он смешон, неловок, по-стариковски заходится кашлем от холода и раннего курева. Глотая злые слезы, он видит, как идут с работы ненавистные немцы. “Самодовольные, толстомордые, они пели армейские марши. И никто из конвойных на них не покрикивал. И на плечах у них были снопы цветущей черемухи, и ни на одном лице не было раскаяния…”
Его некому защитить, отца он даже не помнит. Вот-вот мальчишку смешают с осенней грязью, забудут в лесу, порежут ножиком, отравят самогонкой… Но ангел, как часовой, уже назначен недреманно смотреть за ним. Печальным мальчишеским глазам открывается робкая краса русской поэзии и все доброе, что уцелело на испоганенной земле. И поздняя проза Решетова полна изумления перед тем, что еще в детстве упало в его худые протянутые руки, — откуда эти дары? за что?..
Читая его книги, борешься с комком в горле и повторяешь: для чистого — все чисто. “…Ночью коридор и тамбур устлан был возвращающимися с японского фронта. Это были милые люди. Я не видел ни одного солдата, который бы к детям относился плохо... Все они были настолько молоды и так не устали от войны с Японией, что на ходу прыгали с поезда, хохоча и задыхаясь, догоняли его...”
Так он с бабушкой и братом ехал с Дальнего Востока на Урал, к маме, отбывшей свой лагерный срок и оставшейся на поселении.
“Самым доступным роскошным благом был кипяток. И крупнее, чем названия станций, были надписи „Кипяток”, и если бы я составлял тогда географическую карту, кроме „Кипяток” ничего бы на ней не было… Редко кто в сердцах огрызнется. Многие люди были тогда такими неправдоподобно хорошими, как их описывают в книжках…”
Мама, ожидая своих маленьких сыновей, приготовила им самодельные книжки — она их рисовала, сшивала и прятала все пять лагерных лет. Переплеты мастерила из черного толя, которым покрывали бараки.
“…Самое лучшее, самое светлое в русском детстве — это Пушкин.
Встает солнце — и школьница читает у доски стихи про Анну Керн; наступает вечер — и мать баюкает малыша пушкинской колыбельной…
Однажды, уже подростком, я долго бежал за незнакомым человеком в серой старомодной накидке, потому что что-то живое пушкинское промелькнуло в его удаляющейся фигуре и в железной палке, на которую он опирался...”
Последней спичкою в зубах не ковыряют:
Промерзнут до костей — костер и разожгут.
Последние слова на ветер не швыряют.
Последние слова для Бога берегут.
Игорь Дедков. Эта земля и это небо. Очерки. Заметки. Интервью. Дневниковые записи о культуре провинции 1957 — 1994 годов. Кострома, “Костромаиздат”, 2005, 430 стр.
“…Догорал костер из прошлогодней листвы, и легкий дымок голубовато слоился в мареве жаркого полдня. Дети играли в круговую лапту, и ловкая девчонка, высоко подпрыгивая, увертывалась от азартно пущенного мяча. Чувство, вдруг охватившее меня, было неожиданным, но знакомым. Когда оно подступает, сердце сжимается, как от любви и жалости к близкому и родному человеку. И еще при этом ощущаешь, как бы угадываешь свою малость в сравнении с тем, что неизмеримо больше тебя, и надежнее, и не знает времени…”