Феликс Ветров - Старая проза (1969-1991 гг.)
Черные кабели и провода бешено неслись за окнами, сходились и расходились в темноте тоннеля.
Мы возвращались.
Наше свадебное путешествие кончилось. Поезд подземки уносил нас в нашу будущую жизнь.
1981
Плач по Сергию. Глава из романа
Он лежал на широком белом полотнище среди складок и марли. Все было бело вокруг — потолок, стены, сильный, льющийся из высокого окна поток дневного света, в котором он ворочался, раскрыв глаза. Минуту назад его обмыли, отерли кровь, взвесили и охватили у запястья тесьмой с клеенчатой биркой.
Он откричал. Сомкнулась разинутая воронка рта, и он вбирал этот свет бесцветными, нездешними глазами.
Что видел он? Чем было для него то, что открылось вдруг из вечной зыбкой темноты, в которой он плавал, а после прорывался сквозь красное — к этому белому свету?..
Никто в мире не знал его тайны, и никому не дано было ее раскрыть.
Он лежал в свете дня, неся в себе отныне как бы смутный отсвет того окна, сладкий запах молока и громадный, спускающийся к нему теплый купол с темным центром соска, что был для него и солнцем, и небом, и всем сущим безмерной вселенной. И он тянулся к нему, пил, искал его маленьким жадным ртом, пил и постигал в этом вкусе первое блаженство.
Кто он был и чей он был? Все смылось и рассеялось среди ветров судеб. Но были — отец и мать. Они кормили, ласкали, агукали, тормошили, радовались его первому зубу и первой улыбке… мыли, купали, носили в одеяльце, горделиво показывали родным, о нем мечтали и думали втайне, но…
Но он впервые увидел себя и начал отсчет не с улыбок отца и матери, не с их рук и голосов, не с комнаты, не со двора и крыльца — он ворвался в мир страшным бегом и чьим-то криком. Кто кричал, ища и зовя его среди огня, дыма, среди летящих ему под ноги комьев земли и звонкого грохота разрывов?.. Он бежал и вопил — тоненько, на единой ноте убиваемого, чуящего смерть зверька, он падал, сбивая голые коленки, и снова бежал, один перед этим огнем, мокрый, белоголовый, светлоглазый ребенок трех лет от роду — навеки теряющий все связи с тем, что было вокруг него и чем был он сам.
Он бежал… Свет дня звал его к себе, но вдруг затмевался черно-рыжим лохматым дымом и неостанавливающимся треском сверху, догоняющим его со смертным воем и взмывающим черным перекрестьем в небо.
Он добежал куда-то, остался цел — зверь над головой не утащил его в вытянутых железных лапах, — увидел себя как бы со стороны, увидел среди чужих дрожащим, не могущим подавить частой икоты: руки людей тянулись к нему, к его белым волосам, он отдергивался и крепче прижимал к себе обкусанную, вывалянную в пыли ржаную буханку.
Так родился он — не для других, для самого себя. Так открылось ему его начало. И в тот день, уже к вечеру, он ответил, наконец, на вопрос идущего откуда-то с высоты женского голоса:
— Ну, не плачь, детка… Как тебя зовут?
— Се… Селёза… — прошептал он, все не отдавая своего хлеба, еще крепче впиваясь в его черствеющее ржаное тело. От всего, чем он был, остались лишь хлеб да имя «Селёза», а те, чужие, все не могли понять его и спрашивали:
— Какая слеза? Что ты говоришь?
Но вот догадались:
— Ах, Сережа!..
И он сразу готов поверить тем, кто понял его, он ищет глазами её, её лицо, то лицо, которое для него всё, он зовет ее, но стальное перо бежит среди наспех расчерченных граф в тетрадке: «доставлен в детприемник…», «около трех лет…», «в розыск не заявлен…», «родные не обнаружены…», «адреса, фамилии не знает…»
Что было там? Что оставил он на дороге, по которой бежал и падал? Разбитые в щепы грузовики, рваные, окровавленные ситчики, размозженные лица? Концы обрезались и оборвались. Он стоял, озираясь, маленький, с разбитыми в кровь худенькими коленками, стоял, крепко прижимая к себе каменеющую краюху черного хлеба пополам с дорожной пылью, и перо, глотнув лиловых чернил и зависнув на минуту в размышлении, вывело в графе «фамилия» отныне и навсегда короткое — «Хлебов».
Голоса вокруг были стерты от усталости, а после замелькало перед ним кричащее, плачущее, сопливое множество детских лиц, среди которых он тотчас и затерялся. Стриженные под «нулевку», кто в чем, потерянные в панике бегств и бомбежек, найденные в развалинах, не сознающие сиротства, они ехали куда-то, спали на чем-то, кормились из дымящих ведер, сбиваясь в кучки, терялись и находились вновь; на них орали, кормили с ложки, плача и улыбаясь, и снова везли, сгоняя в маленькие гурты сорванными голосами, распределяли по комнатам, вагончикам, подводам, пересчитывали по головам — и среди них несло куда-то и его, Сережу Хлебова, падающего в темноту и вновь находящего себя то на каких-то дощатых платформах, то за миской картошки, то в детдомовской рубашонке…
Он болел — и его выхаживали, он вшивел — обрабатывали керосином, купали, стригли, заставляли разучивать веселые песни, и так летело его младенчество — одинокой обгорелой травинкой среди стука вагонных колес и в реве паровозов…
Однажды он увидел себя запертым за какую-то провинность в подпол амбара при детдомовском бараке.
Он дрожал от холода и все не мог одолеть скулящего плача — все виделся ему широченный зад колышущихся перед ним галифе, за которыми волокли его маленькое, с торчащими ребрышками, шестилетнее тело. В подполе было темно и зябко, но сквозь щели в полу пробивался свет: приглядевшись, он различил кучу тряпья — старые, драные мешки, сел на нее и зарылся глубоко-глубоко, чтобы унять дрожь. Мальчик сидел и прислушивался к звукам, шмыгая носом. Вдруг мороз ошпарил спину — он различил быстрый перестук мотнувшихся поверху коготков. Прямо по нему пробежало нечто цепкое, верткое, потом снова — судорожно-быстро, неуловимо, и он закричал, забился, зажмурив глаза и отмахиваясь руками. А крысы лезли и лезли, взлетали по стенам, прыгали через его голову, карабкались друг на друга, и крик его разгонял и вновь собирал жутких, снующих зверей.
Он не помнил, какая сила вырвала его из подвала, как вышиб подпорку воротец — может, кто и гнался за обезумевшим его тельцем… но над миром, прижав и распластавшись, висела война… Сбивая ноги, он бежал, не ведая куда.
Война грохотала в невидимой дали. Ползли эшелоны, катили эшелоны, выстаивали на узловых, ждали на полустанках и разъездах и снова гнали через страну тысячи вагонов с людьми, прокатом, крупой, накрытой брезентом техникой, сформированными частями резервов.
По тем путям и перегонам несла война Сережу Хлебова. Его ловили, затаскивали в детприемники, кормили, но он уже был отравлен волей одинокого бега и под любой крышей ждал подвала и крыс, поэтому срывался и убегал, перелетным птичьим чутьем уходя по дистанциям железных дорог — от зимы и смерти — на юг.
Стучат эшелоны, гудят эшелоны… Полетит с площадки теплушки надкушенное яблоко — палит солнце, лупит в торчащие лопатки, бежит себе дите, грызет чего-то, улыбается сквозь клочья пара… Дрогнет и сожмется летящее мимо солдатское сердце. Беги, беги, милый, беги, чумазый, — далек наш путь, ох, как далек наш путь, не дай тебе Бог…
Сколько брело и мыкалось их по стране — непойманных и беглых, ненайденных и вольных, сколько гибло их на проселках, под буферами составов от голода, от кровавых поносов и простуд — чьих-то детей, так недавно любимых, хрупких и нежных… И шагал на каком-то километре Сережа Хлебов, взбивал мелкую межшпальную щебенку носками еще крепких дамских тапочек: не первый день шел он, минуя кордоны линейных милиций, патрули на станциях, часовых у мостов, обходя санпропускники и вовремя прячась, чтоб проскользнуть, хитрить и врать, учиться воровать по мелочи, нарочно попадаться на кормежку и снова уходить…
Вечерело.
Солнце приуральского лета садилось в верхушки черных сосен. Повеяло холодком. А он шагал, упорно и бодро, — сама жизнь и частица огромной, всевмещающей жизни, шел, уже зная, что куда-нибудь да придет по вьющейся железной линии.
Он шел, обретая бесстрашие, уже привычный ночевать в разбитых вагонах, на полустанках, в штабелях вонючих смоленых шпал, и так нов, так ярок был всякий день его детства, так нужна была ему встреча.
Все тверже делалось мальчишечье, бесприютное, часто бьющееся маленькое сердце, и, верно, нужен он был зачем-то на земле — упорно хранила его от гибели какая-то сила.
Темнело. Солнце спускалось, станция метила впереди широким разливом колеи на многие стальные нити. Где ты, добрый человек?
Выйди, яви себя из этого вечера войны, из этой несущейся мимо людской массы. Велика твоя власть, немерена сила — приди, добрый человек, заметь ребенка на путях, не пропусти, покажись из-за косогора над полотном, шагни из-за поворота, из кустов, подойди, окликни, не спугни, улыбнись, подкупи, подмани — чтоб рванулся живым дыханием детства к живому теплу доброты.
Возникни на путях!.. Путевым обходчиком, бабой в платке, эвакуированным ссыльным… окажись говорливым домовитым дедом-хохлом, немногословным узбеком, курносым русским пареньком, суматошной татаркой… увидь эти храбрые, твердо глядящие детские глаза.