Феликс Ветров - Старая проза (1969-1991 гг.)
Я все дивился ее интуиции, а она, верно, грустно усмехалась про себя.
И как же много он значил для нее в той, закрытой для меня, ее прошлой жизни, и как, вероятно, много значил тот… с кем она была здесь, может быть… вот в этой самой гостинице… если она ничего не сказала мне, предпочла смолчать, обрекая себя на пытку воспоминаний, все время боясь проговориться и выдать себя…
И что потянуло ее сюда? Желание проститься… справить тайную тризну по прошлому или… вновь пережить, вновь погрузиться в свое заветное, женское, заповедное… Зачем она молчала? Разве не понял бы я?.. Она должна была сказать мне всё. Непременно… У нас не должно было быть тайн. И… в конце концов не важно мне было — когда, почему и с кем она была здесь, но она… должна была сказать: ни белых, ни темных пятен не должно было оставаться между нами, если мы верили и… любили.
Я знал — не сомневался — вот сейчас, в эти мгновения, решается что-то бесконечно важное, определяющее во всей нашей будущей жизни. И потому ждал, ждал ее слов. Она тихо плакала. Я осторожно отстранился и встал.
Владимир… Деваться было некуда — и я вновь подошел к окну.
Все за стеклом было таким же, как и вчера, как в минувшую ночь.
И та же лошадка понуро переступала спутанными ногами и покачивала длинной тяжелой головой. Дрожали огоньки, курясь поднимающимися дымами, чернели далекие трубы, спал город, спала гостиница, и все это было теперь таким далеким, таким ненужным, живущим само по себе.
Чего я хотел от нее и чего ждал? Признаний? Покаяний? Пылких смертельных клятв?.. Смешно!.. Нет и нет. Я хотел лишь… отсутствия преграды, но она молчала, и преграда эта становилась все выше, несокрушимей.
Чем ближе было утро, чем бледнее становилось небо в окне, тем со все большим страхом я думал о наступающем дне. Зачем он нам и что принесет — если вломилось и пролегло это?
Надо было входить в утро, вплывать в новый день, вставать, говорить какие-то слова, что-то сглаживать, делать беспечный непринужденный вид… а после — как будто и вовсе забыть эту ночь молчания.
Жена лежала, отвернувшись, водила пальцем по стене, рисовала какие-то невидимые узоры, сетки, круги.
И утро пришло, и был завтрак в почти пустом зале ресторана, и не знаю почему, глядя как официантки снимали с давно осыпавшейся елки блестящие шары и звезды, как они сдирали со стен бумажных толстощеких зайцев, как смывали тряпками нарисованных на зеркале Деда-Мороза и Снегурку, — я остро почувствовал, что началась новая жизнь, новая полоса, и испытал какое-то горестное облегчение. И на меня налетела нежданно злая, отчаянная жадность к жизни, холодная отвага перед будущим и обособленность души ото всех… ото всего… от нее. И словно физически ощутил как изменилось мое лицо, изменились глаза.
Быстро вдруг завертелось всё, будто пришпорили судьбу: я разговаривал и смеялся с официантками, шутил с парнями за соседним столиком, а она была рядом, слушала, тоже смеялась, тожке говорила что-то… я старался верить ее смеху, взглядам, словам, не верил уже ничему — и этот последний день в нашем Владимире превратился в муку.
Все вчерашнее, все давешнее — радостное, обещающее счастье, оборачивалось нестерпимой болью в груди: и эти милые уютные улицы, и домишки, и дряхлый кольцевой троллейбус, на котором мы поехали вечером к вокзалу.
В поезде я стоял в тамбуре, курил и, прищурясь, смотрел на нее через стекло вагонной двери. И она смотрела на меня, сидя в пустом холодном вагоне — печальная, усталая, а через площадки носились с хохотом и гиканьем вихрастые пацаны, прятались под лавками, вскакивали, звонко орали, топали ногами и убегали в другие вагоны.
Я курил, курил… а к поезду собирались люди, карабкались по лесенкам, и скоро в вагоне было битком народу.
Громыхали гитаркой в какой-то шумной лыжной кампании, и от них — молодых, веселых, красных с мороза, прилетали токи беспечной радости. Мы перебросились словами, разговорились, я подсел, к ним, а потом, когда поезд уже летел к Москве, мы хохотали, я подпевал их песням, а жена грустно улыбалась и рассматривала свои ногти.
Убегу — не остановишь,
Потеряюсь — не найдешь!
Я — нелепое чудовище
Ласкающийся еж…
Напротив нас на лавке сидел невысокий большеголовый парень с бледным, умным лицом горбуна. Он молча исподлобья смотрел на кампанию лыжников. Я все разглядывал его, сильные рабочие руки сплошь разрисованными синими наколками, однако моряцких якорей я не приметил. Вытатуированные на пальцах «перстни», буквы, значки и солнце с лучами. Казенная телогрейка, шапчонка уставного образца, брезентовые сапоги, полупустой «сидор» у ног.
Он порылся в мешке, достал какую-то книжку и закрылся от моего взгляда.
Обложки на книге не было. Уцелел титул, и он — будто подстать его рукам был весь разрисован химическими карандашами: запутанными, причудливо сплетенными тонкими узорами, женскими головками, райскими птицами, рвущимися из клеток в облака… «Александр Блок. Избранное» — разобрал я на листе в виньетках, цветах и рисунках орнамента.
Он почитал немного, потом захлопнул книжку. Глянул с вызовом исподлобья:
— Зекаешь всё?
— А что — нельзя? — я улыбнулся. Мне нравился его спокойный взгляд. Но он не удостоил меня улыбкой.
— Читал? — показал книжку. — Хорошо пишет!..
— Читал. Очень люблю.
— С Владимира?
— Да нет. Просто ездили…
— На экскурсию?
— Вроде. А ты?
— Был… в командировке. Централ Владимирский — слыхал?
— Слыхал. Домой теперь?
— Домой. В Мурманск.
— Долго был?
Он посмотрел в окно. Помолчал.
— Восемь лет.
— Понимаю.
— Сегодня вышел. В два, — он полез в карман, достал и протянул сложенный листок казенной справки.
— Да ладно, чего показывать. Верю.
— Сильно видно, что я меченый?
— Да почему меченый… Человек как человек. — А восемь лет его тюремной жизни вдруг пронзили ужасом. Где был я, что делал восемь лет назад и все эти годы? А он — прошел за иную черту и восемь лет не знал никого, кроме воров, насильников, убийц.
Он, словно услышав мои мысли, быстро наклонился ко мне:
— Ты вот — знаешь — что такое — восемь лет?!.. Я крутился в шестнадцать. За дело. Ничего не скажу — подлое было дело. Сорвался на пересылке в Омске. Ушел. Взяли. Накинули трешник. Опять соскок. Еще три. Молодой был… Сейчас бы дотерпел. Так и набежали все восемь — от и до. А книжку эту по всем зонам таскал. Два раза за нее дрался. Мне подарили ее. На — посмотри. Со странным чувством перелистывал я замусоленные, истрепанные страницы: подчеркнутые строки, обведенные строфы, галочки, восклицательные знаки… В чьих руках побывала книга нежнейшего из поэтов, чьи глаза читали это?.. Одно стихотворение было обведено ярко-красной рамкой:
Ты жил один, друзей ты не искал,
И не искал единоверцев,
Ты острый нож безжалостно вонзал.
В открытое для счастья сердце.
Далекий друг, ты мог бы счастлив быть…
Зачем? Средь шумного ненастья
Мы все равно не можем удержать
Неумирающего — счастья.
Она сидела рядом, притихшая, и, не вмешиваясь, слушала наш разговор. И казалось, будто мы, и впрямь, чужие, незнакомые люди, просто попутчики в вагоне дальней электрички.
Потом мы ушли с ним в тамбур и долго курили бок о бок, обмениваясь короткими словами — о жизни, о людях и встречах, а она смотрела на нас, и мне думалось, что вот… как странно все на свете… там, в освещенном вагоне — самая близкая мне душа, жена, часть меня, моя половина… Но отчего тогда — этот маленький человек в стеганке и тюремной шапке — мне сейчас ближе, чем она?
Мы вернулись в вагон, я достал из сумки блокнот, карандаш и сделал несколько точных похожих набросков его скуластого умного лица.
— Могёшь, — кивнул он, рассматривая себя на листках. — Правда, художник. Подпись-то поставь… Тут вот: «Юрке — в первый день свободы…» И число! Ага…
Она полезла в сумку, достала приготовленные на дорогу бутерброды, и мы принялись за еду, а поезд летел через сизый вечер, через белую снежную даль поля.
Юра ел не спеша… проглатывал с усилием и не глядя на нас, уставившись в полузамерзшее стекло.
На вокзале в Москве мы постояли у вагона глядя друг на друга.
— Ты… вот что… — сказал Юра, жестко посмотрев на меня, — Хорошая у тебя женщина, парень. — Ты ее это… не обижай, понял…
— Он не обижает… — с чего вы взяли, Юра! — улыбнулась она. — Будьте счастливы!
— А… ну да, — кивнул он. — Попробуем.
Мимо нас двигалась, плыла, растекалась вокзальная толпа.
Мы спустились в метро, вошли в голубой переполненный вагон.
Она стояла рядом, но не положила мне руку на плечо, как всегда, а взялась за поручень, провожая глазами умчавшуюся «Курскую».
Черные кабели и провода бешено неслись за окнами, сходились и расходились в темноте тоннеля.