Сергей Залыгин - Тропы Алтая
А забыли оба уже через несколько лет. Школьные годы и те вспоминались гораздо чаще, словно они стали ближе, чем война. Наверное, так и нужно было — забыть войну, но почему-то вслед за тем исчезло и удивление друг другом. Как будто ничего особенного не было в их встрече, как будто иначе не могло быть. Любили, но уже не удивлялись.
Но вот лет пять тому назад Рязанцев заболел и оказался в областной больнице. Сосед по койке, немолодой, хворый, должно быть из больничных завсегдатаев, сказал ему:
— Повезло, парень…
— Какое же это везение — попасть в больницу?
— Третий раз ложусь, и то Христом-богом выпросился к доктору Рязанцевой. К Зое Павловне.
Доктор Зоя Павловна три недели ухаживала за Рязанцевым, поднимала на ноги, и, когда она появлялась в палате во время обхода, снова и снова навещала больных в течение дня, а во время дежурства и ночью, — каждый раз при виде ее он удивлялся все больше и больше.
Какая она была твердая и ласковая — эта невысокая, довольно полная женщина, какие у нее были слова для больных, какие глаза, какие руки! В руках ее, очень сильных и нежных, люди становились как будто маленькими, послушными, млели и по-детски улыбались.
То и дело врачи утверждают, будто они не могут лечить своих близких — жен и мужей, родителей и детей. Всегда ли они правы?
И когда Рязанцев вернулся из больницы и воплями радости его встретили двое мальчишек, он как будто впервые в жизни догадался, что эти мальчишки у пего от нее, они ее дети — доктора Рязанцевой Зои Павловны.
Теща прослезилась, тесть принялся снимать с него пальто, а ему показалось чудом, что именно эти старики когда-то родили девочку, пеленали ее, носили на руках, вырастили из нее девушку, женщину — ту самую женщину.
Когда же он стал переодеваться в свой обычный костюм и увидел в гардеробе платья, то остановился в недоумении — это были ее платья, той женщины, которую дома муж называл Зайчиком.
Он обошел квартиру, разглядывая комнаты и закоулки: вот здесь эта женщина снимает боты и пальто, возвращаясь домой с работы, вот этими чашками, кастрюлями и сковородками пользуется, чтобы приготовить еду, вот здесь обедает, завтракает, ужинает, вот здесь шьет на мальчишек штаны и рубашки, вот этот роман Митчела Уилсона она читает, этот журнал мод перелистывает, в этой ванне она моется, вот здесь спит.
У себя в кабинете он спросил: «А значит ли что-нибудь твоя география по сравнению со способностью одного человека возвращать жизнь другому? По сравнению с наукой ласково и твердо смотреть людям в глаза, вселять надежду?»
Но вот что случилось: как ни велико было его удивление, он в тот раз уже ни слова не сказал о нем Зое.
Почему не сказал?
Она возвращалась из больницы, умывалась, переодевалась, тотчас заходила к нему в кабинет и, усталая, расслабленная, рассказывала о своих заботах и неприятностях: о ссоре с главврачом, о том, что не хватает какого-то лекарства. Иногда она плакала и глядела на мужа мокрыми глазами до тех пор, покуда он не давал ей совета. В советы его она верила беспрекословно. Не в пример другим мужьям, жены которых тоже были врачами, Рязанцев не приобрел никаких познаний в медицине и не старался этого сделать, но все, что касалось отношений Зои с сослуживцами, все ее знакомства и размолвки постепенно перешли как бы в его ведение.
Такая — она не могла его удивить. Даже и в тот день, когда Рязанцев выписался из больницы, она, вернувшись спустя часа два, сказала:
— Ну вот, ты же видел теперь, как у нас там…
И стала посвящать его в дальнейшие подробности больничной жизни — он уже не был для нее больным.
«Она — врач… — подумал Рязанцев в тот раз, глядя на нее. — Удивительный врач. Но если я буду умирать, а скажу ей, что окончательно выздоровею через пятнадцать минут, — она поверит мне…»
Почему-то было приятно так подумать, даже немного весело, и только на другой день, когда он снова вернулся к этой мысли, стало чуть-чуть грустно.
Он подумал, что с годами ему, кажется, стало не хватать женского участия, каких-то нежных забот. «Вот уж это чистой воды эгоизм!» — сказал он себе.
Ему тоже, наверное, нужно было говорить, но не себе, а Зое, только никогда — ни юношей, ни мужчиной — Рязанцев не умел говорить о любви.
Еще, бывало, студентом, если он видел в коридоре университета объявление: «В аудитории такой-то состоится дискуссия «Дружба, товарищество, любовь» или «Диспут «Есть ли любовь?». Записывайтесь для выступлений!», то сторонился этих объявлений и думал, что для тех, кто записывается и будет выступать, любви, конечно, нет.
Больше всего, помнится, поражали его статьи в областной молодежной газете некоего писателя о том, что такое любовь, как надо и как не надо любить.
И однажды на улице ему показали этого писателя… Грудь вперед, четко отбивая шаг, навстречу двигался кудрявый и мордастый малый, косая сажень в плечах, без пиджака. Под шелковой рубашкой поигрывала мускулатура, и эта игривость то и дело нарушала задумчивое выражение лица.
С тех пор Рязанцев не читал статей на моральные темы… И вот настало время, когда он пришел к Полине и стал говорить ей и о своем удивлении Зоей, и о том, как он разучился удивляться. Но тут же вдруг все это, все его слова показались ему чем-то несерьезным, совсем не самым главным. Кажется, он жаловался на свою жену, а он ведь никогда в жизни ни на кого не жаловался. Кажется, он не то сам очень хотел быть похожим на того кудрявого и мордастого малого, который дотошно знал, как надо и как не надо любить, не то хотел, чтобы на него была похожа Полина.
Он замолчал.
Полина сидела в бывшем Сенином деревянном кресле с потертыми подлокотниками и низкой спинкой, не касаясь ни этих подлокотников, ни спинки. Лицо ее, как всегда, было чуть детским, с детскими щечками, с круглым и четким подбородком, глубоко посаженные глаза прикрыты ресницами. Все — как всегда, и только необычная, чуть растерянная улыбка.
И тут он понял, как он глуп, как бесконечно глуп перед нею, когда пытается что-то ей объяснить: объяснить себя, свои чувства. Она все понимала, не понимала только его глупости. И пришел он вовсе не для того, чтобы что-то ей объяснить, а чтобы увидеть ее вот такой — такой, какая она перед ним была.
Полина подняла к нему лицо. И вдруг поднялась сама:
— Знаешь ли, Ника, я должна уйти. Сейчас же. У меня дело.
Это было прошлым летом в июне, больше года назад. С тех пор они не встречались.
Не только не встречались, но Рязанцеву даже удавалось заставить себя мысленно не возвращаться к этой встрече. С трудом, но удавалось.
А нынче вспомнил…
Покуда ехал верхом в лесхоз и потом пять дней в маршруте с Лопаревым по молчаливым, нетоптаным лесам — все время вспоминал, как это было.
Думал о том, что уже давно, едва ли не всю сознательную жизнь, он в своих представлениях привык как-то подниматься над этой жизнью, искать и находить в ней обобщения, принципы, закономерности… Без этого занятия он не представлял себя, своего существования.
Но жизнь не прощала ему, нет-нет да и вычеркивала из его существования что-то земное, конкретное, совершенно человеческое и дорогое для него. Потом посмеивалась: «Теперь я погляжу на тебя!»
Он особенно это чувствовал всякий раз, когда видел Полину или только думал о ней.
Если бы он пришел к ней когда-то не с понятиями и теориями, а только с чувствами… Если бы год тому назад не позволил ей встать и уйти, не позволил бы прервать разговор, который возник тогда между ними… Если бы нынче, когда они встретились в экспедиции снова, он своих чувств не скрывал бы и каким-то одним словом, одним взглядом и ей позволил не скрывать себя…
Полину ждали в высокогорном отряде все — Вершинин-старший много и похвально говорил о ней, шофер Владимирогорский, возвращаясь от луговиков, всякий раз называл ее «симпатичной гражданкой», Лопарев тоже утверждал, что Свиридова — женщина всех мер.
А она приехала и первое, что сделала, — всех разочаровала. Скучная была, чрезмерно сдержанная, неинтересная. Только вот молчала как-то по-своему, неповторимо молчала.
И никто не знал — почему так было, а Рязанцев знал.
Он как будто все еще слушал голос Полины… Как будто они все еще сидели у костра — и она говорила и после долгих-долгих пауз всякий раз продолжала разговор с одних и тех же слов: «А знаешь ли, Ника…»
Вот и наступил день, когда так просто стало обрести до сих пор не существующую для него Синеокую Марию Федоровну… А он поступал наоборот — Полину хотел превратить в ту, воображаемую…
Глава двадцать первая
Андрей говорил себе, что ему повезло: в тороке сохранилась жестяная коробочка с солью…
И он разводил костер, потряхивал этой коробочкой, соль звенела, он слушал, как она звенит, а потом засыпал столовую ложку в котелок с луковицами кандыка сибирского.