Франсуа Нурисье - Бар эскадрильи
Если у меня и появилось искушение подумать, что «она была права, уйдя из этого мира», то это из-за этих мелких, незначительных эпизодов, единственных, к которым я остаюсь чувствительным: смерть животного, белые и голубые полиэтиленовые пакеты, летающие над сельской местностью, словно перекати-поле в вестернах, которые ветер гоняет по пустым улицам, где готовится преступление. Никогда я не смогу подобрать всех брошенных собак. Никогда я не смогу вылечить всех хромых и раздавленных. И ни один пейзаж не будет в моих глазах чистым от этих нетленных мешков, от высохших деревьев. Зачем же тогда продолжать жить, отводя глаза от того, что мешает жить? Возможно, Клод подошла к тому рубежу, после которого бремя стало слишком тяжелым?
После смерти своей жены Элен Поль Моран, будучи восьмидесятичетырехлетним стариком, спрашивал: «Что я еще здесь делаю?» Он сохранил свой удивленный, лукавый и критический вид. По-прежнему пускался в неожиданные и бесполезные путешествия. Но пружина была уже сломана. И в последний раз, когда он обедал на улице Сены, я обнаружил его в глубине дивана в библиотеке. За весь вечер он ни разу не улыбнулся. Он спрашивал меня, не видя меня: «Когда же она придет? Мне уже не терпится…»
За три дня я достиг пейзажей, к которым меня тянуло необъяснимое мне самому желание. Воздух, дрожащий от жары, насколько хватает глаз над лангедокским виноградником. Островки просторных тенистых домов с красными крышами, потонувших в шелестящей зелени и стрекоте цикад. Полуденная ярость света, вертикально льющегося сверху на Воклюз и на предгорья Альп. Каменистая пустыня Валансоля с островками лаванды, над которой гудят пчелы и порхают белые бабочки.
Это тоже, я согласен, картина мира. Здесь у нас повсюду были друзья, мы жили в этих домах, купались, допоздна засиживались за бутылкой чего-нибудь крепкого, смаковали счастье чувствовать себя вечными и быть любимыми. Однако я сделал все необходимые крюки, чтобы избежать дома, пути, воспоминания, все, что напоминало мне о наших былых привычках, рынок в Апте и в Иль-сюр-Сорге, и в Карпантре. Я узнавал ворота, начала посыпанных гравием дорожек, названия домов, высеченные на специально установленных камнях. Все эти люди, все, кто жил в конце этих путей, дорог и дорожек, люди, чьи привычки я хорошо знал, хорошо знал их манеру говорить, их категоричные суждения, их тщеславие, их манеру смеяться — все эти люди меня предали.
Знаешь, сколько писем я получил, когда газеты сообщили о моем изгнании из ЖФФ? Семь. Ровно семь. А сколько позвонили? Пять. Двенадцать мужчин и женщин, чьи судьбы, интересы, успех были связаны со мной, направили мне знаки своей дружбы. Когда умерла Клод, я получил четыреста писем. Моя секретарша сказала мне об этом позже. Она целую неделю рассовывала открытки по конвертам. Отпечатанные открытки. Моего мнения не спрашивали. Я тогда, как ты знаешь, был занят тем, что накачивался белым вином в Энгадине. Двенадцать верных друзей. А кто Иуда? Другие, где они были, другие? Риго, который совсем недавно не утаивал от меня ни единой детали из своих мертворожденных проектов; Греноль, который звонил мне с разговором на час всякий раз, когда собирался выйти из коммунистической партии (а уж каким прилежным корреспондентом он был); д'Антэн, Руэрга, твой Блонде, твой Шварц, красавица Варушинян, ужасная Лаватель, вдовы, наследники, литературные агенты, переводчики, не считая всех тех, кто ничем не был мне обязан, но кому одно дружеское слово ничего бы не стоило…
Куда они все подевались? Я могу понять страх, суеверие, трусость; я понимаю, когда переходят на другую сторону тротуара, лишь бы не задеть рукой восковой призрак, приближающийся мелкими шажками и подлежащий ликвидации через две недели «в результате тяжелой продолжительной болезни», — но я! Несколько преждевременная пенсия, промах, за который пришлось дорого заплатить, — все это не превратило меня в заразного больного. А люди моего круга, мои коллеги, мои конкуренты, мои ночные компаньоны во Франкфурте, высокопоставленные господа и дамы, за которых всю работу делает целый секретариат, отмечает некрологи в печати, дает знать о «наградах и назначениях» — почему они-то промолчали? Абсолютная неблагодарность; абсолютное безразличие: таково правило? Или же я настолько сгнил, что даже память людская меня уже отторгла и мое кораблекрушение даже не замутило воды?
Вот уже четыре месяца я нахожусь в состоянии удивления и расслабленности, как человек, оказавшийся за дверью и услышавший, что его друзья о нем сказали. Истину! Как я всегда заботился о том, чтобы она меня миновала… И вот сегодня я погрузился в нее с головой; какая-то сила давит мне на голову и удерживает меня на дне, чтобы я дышал лишь горьким и липким ядом правды. Малышка Жозе-Кло спит с человеком, из-за которого я все потерял. Мои друзья, воспользовавшись летними отпусками как предлогом, «оставили меня наедине с моим горем». Может быть, они хоть в сентябре дадут о себе знать. «С кем же его посадить?»… Именно так говорят — именно так я сам долго говорил: посадим Икса и Игрека в общей группе гостей, и всегда, за этими заботами о списке, размещении, совмещении угадывается расчет, угадывается настолько долгая привычка к парижской стратегии, что редко какой обед не оказывается в какой-то мере полезным. Но для кого, для чего я буду теперь полезен? Забракованный, сданный в архив человек, который не располагает больше ни одной из блестящих или скрытых возможностей, которые дарует нам время, оказывается в обществе почти таким же лишним, как в прошлом веке какой-нибудь разорившийся банкрот. Он не должен говорить слишком громко. Он стал как бы часовщиком без часов. Моряком, севшим на мель. Счастье еще, что его не оставили пузом кверху гнить на солнце, что ему подают знак, что ему на один вечер дают почувствовать иллюзию прилива. Пусть только он не просит слишком многого. Пусть его телефонные звонки не будут слишком частыми, а его разговоры слишком долгими. Если он и располагает еще каким-то кредитом, пусть щедро использует его на благо рыбешек помоложе. Пусть расточает похвалы, если кого-то интересует его мнение, распространяет информацию, пробавляется злословием. Пусть не слишком-то вспоминает о прошлом окружающих людей: каждое поколение почитает своих идолов и не стремится знать, что они начинали с мошенничества. Память не является социальной добродетелью. Если за молодыми честолюбцами признается какое-то право вскрывать шкафы со старыми разлагающимися трупами, то от проживших жизнь мудрецов подобных взломов никто не ждет. Пусть они сидят себе под липой и молча кивают головой. Молча! А этот Боржет, как оказалось, талантливый малый, потому что уже стал миллионером, и любовником моей падчерицы, и человеком, о котором говорят.
Увы, у меня нет никакой злости. На канате злость завязывает крупные узлы и помогает карабкаться вверх. А вот я не нахожу в себе никакой злости. Я заставляю себя подводить итоги, но бывшее мое общество отсутствует во мне еще в большей степени, чем я отсутствую в нем. Даже презрение, которое должно было бы переполнять меня до краев, не отвечает почти ни одной из моих потребностей. Меня понемногу поглощает вселенская печаль. При каждых новых останках на обочине дороги я чувствую лишь смиренное, почти сладостное отвращение. Отныне я знаю бесцветный сладковатый запах смерти: он изолирует меньше, чем ощущение небытия, которое помогает не вдыхать его.
Ты же знаешь, что весной я часто наносил визиты твоей матери на улицу Ломон, которая отнюдь не принадлежит к разряду дам, с которыми я привык общаться. Я начал ее уважать и любить. Почему? Потому что из всех моих знакомых она наименее декорирована: ее дом некрасив; ее речь не приукрашена; ей не приходит в голову скрывать свои чувства. Я говорю ей правду, не стесняясь и не опасаясь смутить ее. И при этом правда, которую я говорю ей, — это совсем не та правда, которую я стараюсь выразить, разговаривая с тобой. Суровость красавицы Жизели делает невозможной некоторую словесную небрежность, которую я позволяю себе в беседах с тобой. «И долго еще вы будете волноваться из-за всех этих сволочей?» — спросила она меня. Этим все было сказано.
От Сета до Бокера, от Тараскона до Драгиньяна в течение десяти дней я прочесывал эту старую землю, на которой лето рассеивает свою паршу. Гостиницы переполнены. Я нахожу лишь случайные комнаты в частных домах, где-нибудь на отшибе или по страшно высоким ценам. (На такие меня еще недолго хватит.) В Вальдигьере, в доме, который на протяжении длительного времени принадлежал Гевенешу и который он продал, устроили гостиницу, «крепость-отель», как они это называют, который должен более или менее походить на твой замок: люди кино (походить на которых очень хочется телевизионщикам) просто без ума от галерей с бойницами и фальшивых семейных портретов. Едва заметив благородные стены, я приготовился было, как обычно, развернуться, как вдруг обратил внимание на надпись в форме экю, висевшую над входом. Я приблизился. Под каменными деревьями были припаркованы многочисленные машины. Да, осталась «одна квартира», и меня провели до комнаты в староиндийском стиле, перенасыщенной гипсовыми украшениями, где мы с Клод спали десять лет тому назад… Я опешил, неспособный даже поднять свою сумку, пробормотать извинения и сбежать. Горничная захлопнула дверь, оставив меня в комнате совершенно ошеломленным. Это была девчонка с лицом мышки, которую, как мне показалось, я узнал: одна из тех едва одетых смуглянок, которые в те времена дразнили мальчишек, крича под окнами дома к полному отчаянию Гевенеша, не выносившего этих криков.