Жан Жене - Чудо о розе
— Таинственная Роза, — прошептал капеллан.
Четверо были сражены ее великолепием. Поначалу лучи этой розы ослепили их, но они опомнились довольно быстро, ведь подобного рода люди не способны испытывать почтение и благоговение… Придя в себя, они бросились к розе и пьяными руками стали мять и обрывать лепестки, как обезумевший от воздержания сатир срывает юбки с девиц. Надругательство — это было словно хмель, ударивший им в головы. Так, с залитыми потом лбами, с вздувшимися на шее венами добрались они, наконец, до сердца розы: это было что-то вроде сумрачного колодца. Они склонились над краем этой черной и глубокой, словно глаз, дыры, и странное головокружение охватило их. Все четверо сделали то, что делают обычно люди, внезапно потерявшие равновесие, и упали в этот глубокий взгляд.
Я, прислушиваясь, ждал шагов лошади, запряженной в фургон, который должен был отвезти казненного на маленькое кладбище. Приговор привели в исполнение через одиннадцать дней после того, как был расстрелял Булькен. Дивер все еще спал и лишь легонько похрапывал. Он пукнул. Странно, но я так и не смог отрешиться от чувственности ночи, хотя, казалось бы, мои мысленные скитания должны были бы убить во мне всякое физическое желание. Я так и не высвободился из объятий Дивера, хотя рука и нога уже затекли.
Заря едва занималась. Я представлял себе, как молчаливо и торжественно Аркамон шагает по расстеленному ковру, пытаясь приглушить звук своих шагов, из своей камеры к дверям тюрьмы. Его сопровождал торжественный эскорт. Палач шел впереди. За ним следовали адвокат, судья, директор тюрьмы и охранники… Ему отрезали его курчавые волосы. Коротко остриженные, они усыпали плечи. Один из надзирателей — Брулар — видел, как он умер. Он рассказывал мне о его белых плечах. На какое-то мгновение я был шокирован оттого, что охранник осмелился в таком тоне говорить о его красоте, но довольно быстро сообразил, что Аркамон, одетый лишь в белую рубашку, как все приговоренные к смерти, поднимаясь утром на эшафот, больше всего поражал воображение своими мощными атлетическими плечами. Охранник вправе был сказать: «Его белоснежные плечи».
Чтобы не страдать слишком уж сильно, я постарался расслабиться. В какое-то мгновение мне удалось это до такой степени, что в голову пришла мысль: должно быть, у Аркамона есть мать — ведь известно, что у всех казненных есть мать, которая приходит плакать к оцеплению из охраняющих гильотину полицейских, — мне хотелось узнать о ней и об Аркамоне, уже разрезанном надвое, и я, уставший и измученный, тихо сказал: «Я буду молиться за твою мать».
Разбуженный утром обычным сигналом, Дивер потянулся и поцеловал меня. Я ничего ему не сказал. Когда тем же утром открыли дверь нашей камеры, чтобы повести нас в Дисциплинарный зал, я настиг его в коридоре. Его глаза казались безумными. По лицам вертухаев и заключенных, выстроившихся в коридоре, чтобы строем идти в умывальню, он только что понял, какая трагедия произошла этой ночью. Шагая рядом друг с другом в бесконечном метании от окна к двери и обратно, мы остановились на мгновение, и наши головы вдруг сами собой склонились, так делают при поцелуе, когда хотят соединить губы, но при этом не столкнуться носами. Наши руки по-прежнему лежали на поясе штанов. И только услышав, как ключ в замке проворачивается с шумом, похожим на удар грома (это надзиратель открывал дверь зала), а громкое эхо отражает его от стен камеры, мы заметили, что уже вышли оттуда, и поняли, наконец, как все серьезно. И дело даже не в дисциплине и не в наказании, мы почувствовали торжественность момента, и даже головы склонялись синхронно. Впрочем, любой другой жест превратился бы в предзнаменование. Мы были взвинчены и возбуждены, и во всем видели знамение.
Дивер сказал:
— Жанно, ты слышал, этим утром?..
Я ничего не ответил, только кивнул. Лу-С-Утра-Пораньше присоединился к нам. Смеясь, он сказал Диверу:
— Ну что, старина, все нормально?
И прозвучало это не как обращение к любовнику или другу сердца, так он окликал приятеля, товарища, и было в этом даже что-то уважительное. Это уже не было — и в то же время было — словами любви, взятыми из лексикона ночи. Потом он добавил:
— Да, парни, все кончено. Красивый был тип, теперь их двое. Кто следующий?
Он стоял высокий, широко расставив ноги, сложив руки на животе. Для нас, Дивера и меня, он был воплощением вещего мгновения, он был зарей, он был ранним утром. Никогда еще его имя не казалось нам таким многозначительным.
— Не шути с этим, — сказал Дивер.
— А что такого? Нюни распустил? Тебя это что, колышет? Ты ж не виноват, что его чикнули!
Быть может, Диверу почудилось в этих словах какое-то скрытое обвинение? Он ответил:
— Заткнись!
А может быть, ему вспомнилось выражение, которое употребляли у нас, когда хотели сказать, что кто-то настучал на сообщника: «Он его зарыл». Лу насмешливо ответил:
— Ах, скажите пожалуйста!
Диверу захотелось его ударить. Он занес кулак. Лу не пошевелился. Его имя создавало вокруг него некую непроницаемую область, ауру, какую создает вокруг лица красота — когда я бил Булькена, я никогда не наносил удара в лицо — и когда Дивер захотел ударить его кулаком, Лу, совсем неслышно, призвал на помощь колдовскую власть своего имени: левый кулак Дивера так и не смог преодолеть невидимого препятствия, той заколдованной ауры. Удивленный, Дивер захотел попробовать нанести удар другим, правым, кулаком, но тот же паралич сделал его таким же невесомым и бессильным, как только что левый кулак, и он прекратил борьбу, увидев зримое проявление магической власти.
Взгляд Дивера сверкал в глазах Булькена тогда, на лестнице, в ту минуту, когда я хотел его поцеловать. Я видел тот же грозный свет человека, готового защищать — и пусть не смеются над этим — свою мужскую честь. Впрочем, только дважды я и видел в человеческих глазах такую решимость и непримиримость. Булькен был злым. Этим же вечером, ведь ночь всегда мягче и теплее, я принялся мысленно представлять себе, что сталось бы с Булькеном, когда бы он вышел из тюрьмы, если бы… Я ясно вижу, как он холодно говорит мне со стальным блеском в глазах, отвергая мою протянутую руку: «Вали отсюда» — и затем бросает прямо в мою озадаченную физиономию: «Да уж, поимел я тебя, на фиг теперь ты мне нужен, можешь отправляться в задницу».
Это ясное видение было неслучайным, я давно уже замечал этот холодный взгляд, раз и навсегда закрытый для моих проявлений симпатии, такой же холод я увидел сегодня в глазах Дивера. Впрочем, я не думаю, что Булькен мне лгал, говоря о своих дружеских чувствах, ведь, зная о моей преданности, любой мальчик, голубой он или нет, не мог противиться поцелую. Но если он лгал мне, Булькен, я восхищаюсь его дерзостью, какую неясность убил он во мне? Бог добр, ведь он ставит на вашем пути столько капканов и ловушек, что вы просто не можете не идти туда, куда он ведет вас.
Он ненавидел меня. Ненавидел? Издалека я все продолжаю бороться против его дружбы с Роки. Я борюсь, словно колдун, который хочет развеять чары, разрушить заклятие, наложенное соперником. Я борюсь, словно уже намеченная, избранная для заклания, схваченная жертва. Я борюсь неподвижно, одним лишь своим напряженным, неслабеющим вниманием. Я жду. Гроза разразится позже. Я ожесточился. Я борюсь. Булькена и Роки связывает соучастие. Значит, еще более тесное соучастие — соучастие в убийстве? — должно связать меня с ним. Я хотел бы взять на себя убийство Аркамона и разделить ужас этого преступления с Булькеном. Но одна мысль продолжает меня тревожить: в литературе неоднократно использовался сюжет о том, как некий сильный, влиятельный человек оказывался подавлен и подмят каким-нибудь ничтожеством, и даже если в этой связке именно я окажусь тем самым, сильным и влиятельным, судьба-насмешница все извратит, и Булькен предпочтет Роки. В конце концов я знаю, что никогда не смогу совладать с ним, потому что он был привязан к Булькену, потому что еще до знакомства со мной и до самого конца они защищали свою связь, защищали от перешептывания и перемигивания приятелей.
День был мрачным, но и его пронзило одно мгновение счастья: этим же утром мне передали кусок кальки, на котором была изображена голова матроса в обрамлении спасательного круга. Это был образец наколки, который обошел накануне весь Централ, и больше пяти десятка заключенных, никак друг с другом не связанные, сделали себе такую татуировку.
Тишину я переносил легко. Но вечером Дивер устроил так, что нас с ним заперли в одной камере. Должно быть, он, как и я, чувствовал, что нам с ним необходимо объединиться, чтобы вдвоем надеть траур по Аркамону. Когда он уснул, мышцы его расслабились, и то, что я покрывал поцелуями, казалось теперь всего лишь телом старой уставшей женщины. А я не понимал никогда, что поцелуй — это первобытная форма, выражающая желание укусить, и даже больше того — сожрать, не понимал до этого самого вечера, когда осознал, как боится Дивер своего преступления, и этот его страх покрыл бледностью его лицо, а его самого заставил замкнуться в своей скорлупе. Мне хотелось отхлестать его по щекам или плюнуть прямо в лицо. Но я любил его. Я обнял его, сжав так крепко, что едва не задушил, я поцеловал его поцелуем самым свирепым — потребовавшим, чтобы я выплеснул в нем весь свой запас ярости и злобы — которым когда-либо в своей жизни кого-то целовал. Я познал наслаждение власти над ним, наконец-то! Я был самым сильным не только морально, но и физически, потому что страх и стыд ослабили его мышцы. И, сжимая его в объятиях, я лег на него, чтобы скрыть его стыд. Помню, что даже позаботился о том, чтобы покрыть его всем телом, потом складками своей одежды, которая приобрела вдруг благородство савана или роскошной античной тоги, я спрятал его голову под свое крыло, чтобы мир не увидел убогости и униженности этого самца. Мы исполнили нечто, похожее на обряд золотой свадьбы горестных супругов, которые любят друг друга уже не в радости, но в горе. Мы ждали пятнадцать лет, пытаясь отыскать друг друга в ком-то еще, со дня моего отъезда из Меттре, когда он попал в спецблок за какую-то мальчишескую провинность.