Жан Жене - Чудо о розе
Они открыли дверь камеры Аркамона. Он спал, вытянувшись на спине. Сначала четверо мужчин проникли в его сон, затем он проснулся. Не вставая, даже не приподнявшись, он повернул голову к двери. Он увидел людей в черном и сразу же все понял, но он понял еще вот что: нельзя было нарушить или разрушить это состояние сна, он все еще не высвободился, лучше было бы умереть спящим. Он решил поддерживать это состояние как можно дольше, не просыпаться. Он не поднял руку пригладить взъерошенные волосы. Он сказал «да» самому себе и почувствовал потребность улыбнуться, но улыбкой, которую не заметили бы другие, затаенной, скрытой улыбкой, чтобы не тратить силу на внешнее, чтобы стать еще сильнее, чем это мгновение, ведь улыбка разрушала безмерную тоску его одиночества, которое вот-вот могло бы опрокинуть его в бездну отчаяния и обрушить всю боль, которая обычно сопутствует ему. А он улыбнулся той легкой улыбкой, которую сумел сберечь до самой смерти. Не то чтобы он старался избегать взглядом гильотину, напротив, глаза его были к ней прикованы, но он решил прожить эти десять минут мужественно, то есть радостно. Нет, он не позволил себе никаких шуток, как осмелились написать в некоторых газетах, ведь любой сарказм горчит и таит в себе частицу отчаяния. Он поднялся. И когда он уже стоял, выпрямившись посередине камеры, голова его, шея, все тело внезапно возникло из шелков и кружев — единственного его одеяния, которое в самые трагические минуты появляется на всех инфернальных владыках и которое вдруг оказалось теперь на нем самом. Не изменившись ни на один мизинец, он сделался огромным, перерос камеру, которая лопнула по швам, не вместив его тела, заполнил собою Вселенную, а эти четверо в черном уменьшились и были теперь не крупнее четырех клопов. Всем стало понятно, что Аркамон облачился таким величием, что даже его одежда облагородилась и превратилась в шелка и парчу. На нем теперь были кожаные лакированные ботинки, брюки из мягкого синего шелка и шелковая кружевная рубашка с открытым воротом, откуда выглядывала восхитительная шея, а на ней висел орден Золотого руна. Он пришел по прямой, пришел небесными путями и теперь топорщился между ног капитана галеры. Быть может, перед лицом чуда, центром которого был он сам, а может, у него были и другие основания — принести благодарность Отцу своему Господу, — он преклонил правое колено. Тотчас же четверо воспользовались этим, чтобы попытаться вскарабкаться на эту ногу, затем на покатое бедро. Подъем был тяжелым, шелковая ткань скользила. Добравшись до середины бедра, испуганно обогнув ширинку, неистовую и бурлящую, они наткнулись на руку Аркамона. Они стали карабкаться по пальцам, по кисти руки, по кружевному рукаву. Вот они оказались возле правого плеча, поползли по шее, чуть склоненной влево, и наконец, дотащились до лица. Аркамон так и не пошевелился, только глубоко дышал приоткрытым ртом. Судья и адвокат вползли в ухо, а капеллан и палач осмелились проникнуть в рот. Они прошли чуть вперед по краю нижней губы и свалились в пропасть. Они перепрыгнули через расщелину глотки, и сразу же началась аллея деревьев, отлого спускающаяся, таящая сладострастие в этой самой отлогости. Листва была очень высоко и расстилалась небом. Они не могли распознать пород деревьев, ведь в том состоянии, в каком находились они, невозможно различить характерных особенностей — можно просто идти по лесу, топтать цветы, переступать через камни. Больше всего их удивляла тишина. Еще немного, и они взялись бы за руки, потому что посреди такого чуда капеллан и палач превратились вдруг в испуганных заплутавших школьников. Они прошли дальше, рассматривая все справа и слева, постигая тишину, спотыкаясь о мшистые кочки, ожидая увидеть что-то особенное, но не нашли ничего. Они прошли несколько сотен метров, и пока они шли, ни в пейзаже, ни в небе ничего не изменилось, а потом вдруг все стемнело. Они весело разбрасывали ногами мусор, оставшийся после ярмарки: усыпанный блестками маскарадный костюм, пепел от скаутского костра, хлыстик всадника. Затем, обернувшись назад, они поняли, что только что, даже не догадываясь об этом, прошли по излучинам, более запутанным, чем штреки в шахте. Внутренний мир Аркамона был беспределен. Здесь вывесили черные флаги, как в столице государства, король которого только что был убит. Голос, идущий из сердца, произнес: «Внутренний мир в отчаянии». И тут их обуял страх, он налетел, как бриз на море, наполнил, как ветер паруса. Они пошли дальше, быстрее, пробираясь между утесов, вызывающих головокружение скал, стоящих очень близко одна от другой, и над ними не летали орлы. Эти стены сжимались все плотнее. И вот, наконец, они достигли бесчеловечных областей Аркамона.
Адвокат и судья, пробравшись в ухо, поначалу долго плутали в немыслимом лабиринте узких улочек, на которых вроде бы стояли какие-то дома (с плотно закрытыми окнами и дверьми), где нашла себе приют преступная любовь, к которой не благоволил закон. Улочки были немощеными, и стука их башмаков слышно не было, но возникало ощущение, будто идут они по упругой, пружинящей почве и даже слегка подпрыгивают на ходу. Они порхали над землей. Эти улочки были похожи на тулонские, извилистые, словно специально созданные для нетвердой походки пьяных матросов. Они повернули налево, думая, что это именно там, потом опять налево, потом опять. Из какого-то облезлого домишки за их спиной вышел юный матрос. Он осмотрелся вокруг. В его зубах была зажата травинка, и он жевал ее. Судья повернул голову и заметил его, но не мог различить лица, потому что матрос стоял в профиль к нему, а когда на него смотрели, отворачивался. Адвокат понял, что судья ничего увидеть не мог. Тогда он тоже повернулся и тоже ничего не увидел, лицо ускользало. Я не перестаю удивляться, за что получил такую привилегию — наблюдать вблизи внутреннюю жизнь Аркамона, быть невидимым наблюдателем тайных похождений четырех человечков в черном. Улочки были такими же извилистыми, как и обрывистые ущелья и мшистые аллеи. И тоже спускались под уклон. Наконец, все четверо встретились на каком-то перекрестке, который я не смог бы описать достоверно, и от него, опять-таки влево, тянулся ярко освещенный коридор, вдоль которого стояли огромные зеркала. По нему они и пошли. Все четверо одновременно стали спрашивать друг друга встревоженными голосами, еле переводя дыхание:
— Сердце, вы нашли сердце?
И тотчас же поняв, что никто из них сердца не нашел, они отправились дальше по коридору, прослушивая зеркала, каждое по очереди. Они продвигались медленно, приложив к уху ладонь, похожую на бабочку, а само ухо прижав к зеркалу. Палач первым расслышал чеканные удары. Они пошли быстрее. Они были перепуганы насмерть и передвигались многометровыми прыжками по упругой почве. Они тяжело дышали и не умолкая разговаривали, как разговаривают обычно во сне, то есть сбивчиво и так тихо, что казалось, их слова лишь щекочут тишину. Удары приближались, становясь все громче. Наконец, четверо в черном остановились перед одним зеркалом, где было изображено — вырезано, очевидно, бриллиантом из перстня — пронзенное стрелой сердце. Что за движение сделал палач, я сказать не могу, но сердце распахнулось, и мы проникли в первую камеру. Она была пустой, белой и холодной, без единого отверстия. А посередине этой пустоты на деревянном чурбане стоял, вытянувшись в струнку, шестнадцатилетний барабанщик. Его равнодушный холодный взгляд не замечал ничего вокруг. Его мягкие руки колотили по барабану. Палочки падали сверху, исторгая четкие, отрывистые звуки. Они скандировали великую жизнь Аркамона. Видел ли он нас? Видел ли он это распахнутое и оскверненное сердце? Как только нас не охватила паника! И эта камера была лишь первой. Оставалось раскрыть секрет другой, потайной камеры. Но едва только один из четверых подумал, что они находятся сейчас не в самой сердцевине сердца, как сама собой открылась какая-то дверь, и мы все оказались перед красной розой, чудовищных размеров и чудовищной красоты.
— Таинственная Роза, — прошептал капеллан.
Четверо были сражены ее великолепием. Поначалу лучи этой розы ослепили их, но они опомнились довольно быстро, ведь подобного рода люди не способны испытывать почтение и благоговение… Придя в себя, они бросились к розе и пьяными руками стали мять и обрывать лепестки, как обезумевший от воздержания сатир срывает юбки с девиц. Надругательство — это было словно хмель, ударивший им в головы. Так, с залитыми потом лбами, с вздувшимися на шее венами добрались они, наконец, до сердца розы: это было что-то вроде сумрачного колодца. Они склонились над краем этой черной и глубокой, словно глаз, дыры, и странное головокружение охватило их. Все четверо сделали то, что делают обычно люди, внезапно потерявшие равновесие, и упали в этот глубокий взгляд.
Я, прислушиваясь, ждал шагов лошади, запряженной в фургон, который должен был отвезти казненного на маленькое кладбище. Приговор привели в исполнение через одиннадцать дней после того, как был расстрелял Булькен. Дивер все еще спал и лишь легонько похрапывал. Он пукнул. Странно, но я так и не смог отрешиться от чувственности ночи, хотя, казалось бы, мои мысленные скитания должны были бы убить во мне всякое физическое желание. Я так и не высвободился из объятий Дивера, хотя рука и нога уже затекли.