Альберт Лиханов - Никто
– Да ничо, – миролюбиво ответила мамашка.
– Все пьешь? – спросил сын свою мать. – Все гуляешь?
– Дак чо поделашь? – лениво и деловито ответила родительница. – Така жисть.
Им, в сущности, не о чем было разговаривать, и Гнедой, с его судьбой, не был чем-то из ряда вон выходящим. Пацаны и девчонки, живущие здесь, были слеплены судьбой, похоже, на одну колодку – безотцовщина и бездумная мать. Ей не хватало сил и духу на саму себя, и вот рос ее сын в казенке. Так что близости, откровении, слез, кроме как у малышей, с мамашками, повторим, не случалось. Встречи, можно сказать, происходили формальные, не отличаясь ни смыслом, ни содержанием.
Эдакими вот краткими диалогами все и кончалось, как правило. Ни он ей, ни она ему, в сущности, пока не нужны. Понадобятся чуть позже она ему, когда выйдет из интерната, начнет жить сам и рано или поздно придет к матери, не за поддержкой – что от нее ждать? – так хотя бы поглядеть, как она там, а он ей – когда постареет, когда стакашек-то некому станет подносить, вот и вспомнит, поползет, хоть на брюхе, просить угла и внимания – если, правда, будет к кому ползти и не сгинет преждевременно ее дитятко во вселенском котле, что чаще всего и случается.
Но это будет когда-то – да и будет ли вовсе? – а пока Гнедой, перебирая, видать, прошедший день, скажет раздумчиво вслух о своей мамке:
– И сколько же она мужиков сквозь себя пропустила, блядина старая?.. Я ведь, пацаны, даже отца своего не знаю – какой он из себя, этот мужик? И она не знает! Она же, мать-перемать, по молодости-то по пятерке за ночь пускала…
– Чего по пятерке? – не домыслив, спрашивал, бывало, Кольча.
– Да по пять мужиков за ночь в нее сливало! Вот и не знает, чей я! Выблядок, вот и все.
Что-что, а слово это, и его сущность – выблядок – знали они все хорошо, пацаны из серого интерната.
Чистеньким, ясненьким, безупречненьким деткам надобно пояснить: грубым этим словом называется тот, кто рожден внебрачно, незаконно, а то и вот эдак, как Гнедой, – неизвестно от кого.
5
– А я своего кобелину знаю, – вступал не по здоровому толстенький Гошман, вообще-то Гошка, но в силу влияния американских фильмов но телеку и непохожести на остальных получивший кличку, выведенную путем скрещивания простого русского имени с англоязычным обозначением мужчины. – Он на аэродроме механик…
Что-то, видать, в этих двух словах было для Гошмана завораживающее. Ни на аэродроме никто из них не бывал, в том числе и он сам, ни механика не видал, а соединение механика с аэродромом обозначало очевидное качество, незнакомые запахи металла и даль них земель, машинного масла и мужского пота, что все вместе, конечно же, есть невиданное благоухание и очевидная надежность. А это не могло не вызывать сомнения.
– Откуда знаешь? – сонным голосом выступало оно.
– Мамка говорила, – отвечал Гошман.
– Мамка скажет, – вздыхал в ответ равнодушно-опытный голос. – Да и видал ли ты его?
Гошману теперь приходилось защищаться, идти в наступление, но далеко не уйдешь, не ускачешь, это знали все.
– Не видал, но вот выйду отсюда, найду, может, научит чему аэродромному.
Деревянные кровати начинали поскрипывать, вздохи учащались, не желающий в сто первый раз задирать Гошмана, народ умащивался поудобнее в своих гнездах, молчанием выражая недоверие к надеждам Гошки, а он, чуя это, вяло заводился:
– Вы чо! Вы чо! Не верите?..
– Верим, верим, – зевая, отвечал кто-нибудь.
Тоска Гошмана находила в спальне незримое понимание, каждый из них желал втайне чьей-то взрослой надежности и силы, ни разу в жизни еще не встретившись с ними.
И откуда вообще они знали, что все это есть, бывает? Имела-ли даже право пробуждаться-то такая странная надежда именно у таких детей – ведь нам хорошо известен детский феномен незнания.
Ну, допустим, ребенок не знает от рождения, что такое черная икра, а ему вдруг ее предлагают. Он видит что-то скользкое, странное, ничего хорошего ему не напоминающее – и его от этого просто воротит. Такое случится чуть позже и с Кольчей…
Ежели ребенок живет в постоянной грязи, он привыкает обходиться без мытья, больше того, баня, душ или ванная его пугают, он орет, сопротивляясь, когда на него направляют теплую струю, другим ребенком, привыкшим к этой процедуре, воспринимаемую с радостью и даже ликованием.
Дети, употребляющие одну и ту же пищу и с рождения не знающие иной, кроме, например, макарон или картошки, отодвинут в сторону красивые и полезные овощи.
И так во всем. Не изменяют человеку только рефлекторные качества – голод, жажда, холод, страх. А качество еды, чистоты, образа жизни могут оказаться самой низкой пробы, но, не зная о другом, дети и не требуют этого другого. Отсюда синдром нетребовательности, незнания.
А потому великая тайна есть в необъяснимой жажде взрослой надежности.
Откуда в опыте жестокой безнадежности такое желание надежды?
Гошман был изуродовал самим зачатием: то ли пьянством, то ли болезнями взрослых, слившихся в нем, неправильной стыковкой невидимых генетических цепочек, он хоть и явлен свету во внешнем физическом благополучии – с руками, ногами, обычной головой, но внутри него с самого рождения было определено какое-то природное порушение: к шестому классу он был рыхлым, пухлым, с висящим животом, точно обожравшийся здоровяк взрослых лет. Что-то в нем работало не так, какой-то природный механизм был запущен в обратную сторону – не к расцвету и молодости, а к дряхлости и старению. А душа у Гошмана сделана очень даже правильно.
Он всех жалел – и Жучкиных щенят, еще слепых, пищащих, но уже приговоренных Иннокентием по приказу Георгия Ивановича к смерти через потопление, и всякого пацана, всякую девчонку – и младше, и старше его, это не важно – за разбитую коленку, порезанный палец. Он утешал Макарку по утрам, хотя все остальные хулили известного сыкуна, правда, хулили по незнанию, а Гошман знал, в чем тут дело, и Кольча знал, и потому Гошман просто хлопал Макарку по плечу, поддерживал, как мог, или помогал тащить матрац на забор – чтобы просох, или же сопровождал его к кастелянше, вовсе не считаясь близким корешком Макарова. Просто такая душа была у Гошмана – настоящий мен, мужик, добрая душа.
Кольча же Топор потому и таскал свою лихую кличку, что по непонятному старшинству среди равных себе всегда свободно останавливал любые отклонения от нужного ему курса, и если на Макарку наезжали сверх люфта, дозволенного в спальне, то говорил энтузиасту или энтузиастам с небрежностью и негромко:
– Заткнись! – будто забивал гвоздь обухом.
Этого вполне хватало, чтобы разговор тут же менялся. Никогда не было в Кольчином поведении чего-то угрожающего, не был он сильнее других или старше, и все же неспроста звали его Топор. Пацан как пацан, но даже внешне он не такой, как все: ровный, даже бесстрастный, с водянисто-серыми глазами, устроенными так, что когда он глядит в упор, то становится не по себе. И еще кажется, когда он смотрит, что будто знает что-то такое, чего никто не знает, и, если надо, станет действовать на основании этих своих тайных знаний. В общем, надо ждать от него чего-то непонятного.