Альберт Лиханов - Никто
Вот так же – не тело его пробивая, не нутро, а все нервы стягивая странным замыканием, корежа что-то такое, что важнее кишок и даже самого сердца, ломало Кольчу без всякого на то предупреждения – не часто, но иногда, и чем старше он становился, тем все больнее, что ли…
Постепенно, взрослея, он ловил себя на том, что эта ломка случается с ним чаще всего после разговоров о мамашках, например, после того, как мамашка являлась к кому-нибудь из их палаты, и ребята то вяло, то с ехидцей, но всегда без злого смысла – все ведь такие же, почти все – рассуждали на тему родни, родных мест, неведомых отсюда, из этого серого интерната, о пьянствующих и гулящих матерях.
Эх, взрослые, беспутные люди! Включить бы на всю Россиюшку прямую трансляцию по тайно проведенной радиолинии того, что говорится в предотходной, предночной мальчишечьей или девчоночьей спальне, о вас, родные кровинушки, родительницы, благодетельницы – про мужской род уж и вовсе помолчим. Эк бы покорежило вас, ежели, ясное дело, вы не в стельку покоитесь в сей не совсем поздний час, если головушки ваши грешные не затуманены сивухой, если вы вообще еще в силах соображать и хоть что-нибудь чувствовать.
Когда выключен свет, а воспиталка ушла, пожелав спокойной ночи, а перед тем, не стесняясь свидетелей, посоветовав какому-нибудь ушастику Макарову не обоссаться этой ночью, употребив при этом, конечно же, вежливое слово «описаться», потому как, к примеру, в шестом классе пора уже воспитывать волю и без медицинских вмешательств самому избавляться от энуреза, в просторечии – недержания мочи, так вот, когда выключен свет и серая, как весь интернат, грымза, ненавидящая их всех Зоя Павловна, только и думающая, как бы поскорее слинять домой к своим двум сопливым дочкам, притворяла дверь, начиналась новая, предсонная жизнь, которую очень даже запросто можно назвать духовным исканием. Но точнее – духовным барахтаньем.
– У-у, с-сука, – с оттяжкой, страстно стонал Васька Макаров, вовсе не боясь, что Зоя Павловна услышит, да еще и вернется, чтоб прочитать мораль, одну из своих занудно-визгливых педагогических проповедей: все знали, что воспиталка для того и носит на работе мягкие тапочки, чтобы прямо от дверей бегом рвануть к выходу, а цокота ее каблуков не было слышно, и, переодевшись в воспитательской, такой же трусцой податься за ограду. Ежели она по графику оставалась дежурить, то тогда, применяя на практике науку психологию, она, наоборот, надевала туфли на каблуке – чтоб ее приближение слышали заранее, особенно наутро, перед побудкой, да и ночью, когда она делает ночной обход. Ты и спишь, допустим, крепко, но уши улавливают стук надзирательских каблуков, и невольно голова глубже вжимается в подушку, а веки сжимаются еще крепче, тело обмирает и сердце стучит медленнее, утишая бег крови.
Вот такая вот иллюстрация к закону Павлова об условных и безусловных рефлексах во сне и наяву.
Так что Васька Макаров, у которого, прощаясь, воспиталка как бы сдернула трусы, с заботливым видом выставив на всеобщее обозрение и посмешище его и так всем известный позор, со смаком и ненавистью аттестовывал гадюку, по должности назначенную воспитывать, охранять и жалеть, вызывая ответные добрые чувства, и эта аттестация могла продолжаться в богатом словарном облачении минут пять или даже десять, если кто-нибудь не говорил ему, к примеру:
– Да брось, Макарка, выйдем отсюда и ее утопим!
Макарка успокаивался, рисовал в мозгу радостные картины утопления ненавистницы, обрадованно вскакивал, забывая при том, что речка от них далековата и он, Макарка, сам-то плавать не шибко силен.
Впрочем, даже если он скрипел зубами и сквозь ночные слезы, с подвывом, угрожал: «Утоплю гадину, утоплю», – ничего серьезного за этими стонами не стояло, надо просто знать интернатовскую природу, по которой ничего, в сущности, до конца не доводилось.
Угрозы, за исключением мелких и коротких стычек между мальчишками, не исполнялись, ненависть, пыхнув жарко, не разгоралась, мат пугливо примолкал при взрослом приближении. Настоящих, длительных конфликтов тут не происходило, потому что такие конфликты могут разгораться при наличии сильных чувств. Но чувствам, повторим, здесь не находилось места: не путать с истериками, срывами, криками, которые случались нежданно, часто ни с того ни с сего, но и заканчивались так же резко, как начинались, будто обрывалась какая-то нервная нить. Вот и Макаркина угроза утопить отвратную всем воспиталку оборвалась после первой же смены пластинки, так и не оформившись ни во что серьезное, чтобы поутру, обнаружив под собой опять мокрую простыню, со страхом, но без всякой ненависти, скорее даже с готовностью быть вновь осужденным и ждать явления Зои Павловны в спальню, чтобы вновь публично, уже поутру, перед завтраком, точно лекарство, получить от нее выволочку, а потом, внутренне поскуливая, тащить в сушилку матрац и сдавать кастелянше проклятую простыню.
Успокаиваясь, хотя еще и глубоко вздыхая, Макаров уступал арену, допустим, Гнедому, пацану с вечной, несмотря на коллективные стрижки, гривой и на редкость длинными, желтыми от курева и неохотного употребления зубной щетки, поистине лошадиными зубами, что и явилось темой кликухи.
Днем к нему в тот день являлась мамашка, принесла каких-то шанежек вместо того, чтобы таранить сигареты, чего требовал от нее сынок, и он в наказание за неисполнение пожелания только куснул одну картофельную шаньгу, остальные прямо на глазах у нее, вяло с ней переговариваясь, скормил тут же с охотою подбежавшим Тобику, Полкану, Жуче, то есть Жучке, и паре пока еще безымянных и случайно неутопленных Жучкиных щенков.
Мамашка, выструганная Господом Богом по единой несчастливой колодке, короткорукая и коротконогая, в женских сапогах большого размера, а оттого осевших в гармошку, причитала басом, покачивалась на толстых, бутылками, подставках, видать, под внутренним ветерком первого с утра полустакана, но с места не сдвигалась, а это означало, что не шаталась, и Георгий Иванович в своем тонком пальтеце и заячьей, вылезшей местами шапке стоял поодаль, лишь наблюдая, прислушиваясь, но не приближаясь и как бы в тему не углубляясь.
Гнедой скормил шаньги собакам, тем самым укрепив незримый авторитет интерната, где дети не голодают, обтер руки о свое пальто – тут уж от наследственности он скрыться не мог, – они постояли еще немного друг против друга. Помолчали.
– Ну чо? – спросил Гнедой.
– Да ничо, – миролюбиво ответила мамашка.
– Все пьешь? – спросил сын свою мать. – Все гуляешь?
– Дак чо поделашь? – лениво и деловито ответила родительница. – Така жисть.
Им, в сущности, не о чем было разговаривать, и Гнедой, с его судьбой, не был чем-то из ряда вон выходящим. Пацаны и девчонки, живущие здесь, были слеплены судьбой, похоже, на одну колодку – безотцовщина и бездумная мать. Ей не хватало сил и духу на саму себя, и вот рос ее сын в казенке. Так что близости, откровении, слез, кроме как у малышей, с мамашками, повторим, не случалось. Встречи, можно сказать, происходили формальные, не отличаясь ни смыслом, ни содержанием.