Генри Миллер - Тропик Рака
Когда все было кончено, я попросил Эльзу сыграть что-нибудь для меня. Она музыкантша, эта Эльза, хотя ее музыка и звучит так, точно кто-то бьет горшки. Играя, она плакала. Что ж, я ее понимаю. Она говорит, что везде с ней случается одно и то же. Везде ее подстерегает мужчина, в результате ей приходится бросать место; потом аборт; потом новое место и новый мужчина, и всем насрать на нее с высокого дерева, все хотят только пользоваться ею. Все это она говорит мне, сыграв Шумана — Шумана, этого плаксивого сентиментального немецкого нытика! Мне жалко Эльзу, но в то же время и наплевать на нее — баба, которая играет Шумана, должна уметь не попадаться на каждый встречный поц. Но этот Шуман… он хватает меня за душу, отвлекает от скулящей Эльзы, и мои мысли уносятся в прошлое. Я думаю о Тане, о своей жизни и о том, что безвозвратно кануло в Лету. Я вспоминаю летний день в Гринпойнте, когда немцы громили Бельгию, а мы, американцы, еще были достаточно богаты, чтоб не думать о судьбе какой-то нейтральной Бельгии. Мы были еще настолько наивны, что слушали поэтов и сидели вокруг спиритических столов, «выстукивая» духов. Воздух был напоен немецкой музыкой — ведь все это происходило в немецком районе Нью-Йорка, более немецком, чем сама Германия. Мы выросли там на Шумане, на Гуго Вольфе, на кислой капусте, кюммеле и картофельных клецках… Я помню, в тот же вечер был устроен очередной спиритический сеанс, и мы сидели за большим столом. Занавески были опущены, и какая-то дура пыталась вызвать дух Иисуса Христа. Мы держались за руки под столом, и моя соседка запустила два пальца в ширинку моих брюк. Потом я помню, как мы лежали на полу за пианино, пока кто-то пел унылую песню… Я помню давящий воздух комнаты и сивушное дыхание моей партнерши. Я смотрел на педаль, двигавшуюся вниз и вверх с механической точностью — дикое, ненужное движение. Потом я посадил свою партнершу на себя и уперся ухом в резонатор пианино. В комнате было темно, и ковер был липким от пролитого кюммеля… Дальше все уже было в каком-то тумане… Мне казалось, что светает, что вода переливается через синий лед, над которым висит туманная дымка, что глетчеры ползут в изумрудную синеву, что серны и антилопы проносятся мимо, золотые сомы щиплют водоросли и моржи прыгают через Полярный круг…
Эльза сидит у меня на коленях. Ее глаза — как пупки. Я смотрю на ее влажный блестящий рот и покрываю его своим. Она мурлычет: «Es wär so schön gewesen…» Ax, Эльза, ты еще не знаешь, что все это для меня значит, ваш «Trompeter von Säckingen». Немецкие хоровые общества, Швабен Халле, Turnverein… links um, rechts um…[6], а затем удар веревкой по заднице.
Ах, эти немцы! Они подбирают всех вас, как омнибус. От них у вас несварение желудка. Как можно в один и тот же вечер объять и морг, и клинику, и зоологический сад, и знаки зодиака, и пещеры философии, и подворотни письмоведения, и колдовское варево Фрейда и Штекеля? С немцами можно пройти от Веги до Лопе де Веги, все в один вечер, и уйти глупым, как Парсифаль.
Я уже говорил, что день начался божественно. Только этим утром после нескольких недель пустоты я снова физически ощутил Париж. Может, это потому, что во мне начала расти Книга. Я повсюду ношу ее с собой. Я хожу по городу беременный, и полицейские переводят меня через дорогу. Женщины встают и уступают мне место. Никто больше не толкает меня. Я беременный. Я ковыляю, как утка, и мой огромный живот упирается в мир.
Сегодня утром, по пути на почту, мы с Борисом поставили окончательную печать одобрения на нашу книгу. Мы с Борисом изобрели новую космогонию литературы. Это будет новая Библия — Последняя Книга. Все, у кого есть что сказать, скажут свое слово здесь — анонимно. Мы выдоим наш век, как корову. После нас не будет новых книг, по крайней мере целое поколение. До сих пор мы копошились в темноте и двигались инстинктивно. Теперь у нас будет сосуд, в который мы вольем живительную влагу, бомба, которая взорвет мир, когда мы ее бросим. Мы запихаем в нее столько начинки, чтоб хватило на все фабулы, драмы, поэмы, мифы и фантазии для всех будущих писателей. Они будут питаться ею тысячу лет. В этой идее — колоссальный потенциал. Одна мысль о ней сотрясает нас.
Уже сотни лет мир, наш мир, умирает. И никто за эти сотни лет не додумался засунуть бомбу ему в задницу и поджечь фитиль. Мир гниет, разваливается на куски. Но ему нужен последний удар, последний взрыв, чтоб он разлетелся вдребезги. Никто из нас не целен сам по себе, но каждый носит в себе материки, и моря между материками, и птиц в небе. Мы это все опишем — эволюцию этого сдохшего мира, который позабыли похоронить. Мы плаваем на поверхности, но мир уже утонул, тонет сейчас или утонет скоро. Наша Книга будет настоящим кафедральным собором, строить который будут все, кто потерял себя. Будут тут и панихиды, и молитвы, и исповеди, и вздохи, и рыданья, и бесшабашность; будут окна-розетки, и химеры, и служки, и гробокопатели. В этот собор можно будет въезжать на лошадях и гарцевать в проходах. О его стены можно будет биться головой — они не пострадают; молиться — на любом языке, а тот, кто не захочет молиться, может свернуться калачиком на ступенях и заснуть. Наш кафедральный собор простоит тысячу лет, и ничего равного ему не будет, потому что, когда исчезнут его строители, вместе с ними исчезнут и чертежи. Мы построим вокруг нашего собора город и заложим основы свободной коммуны. Нам не нужны гении — гении мертвы. Вместо немочи и бесплотных призраков нам нужны сильные руки с мясом на костях…
День идет бодрым шагом. Я стою на галерее у Тани. Внизу, в гостиной, разыгрывается драма. Главный драматург болен, и отсюда, сверху, его череп выглядит еще более опаршивевшим, чем всегда. Его волосы — солома. Его мысли — солома. Его жена — тоже солома, но немного еще влажная. Я стою на балконе и жду Бориса. Проблема с завтраком разрешена. Я упростил все. Если появятся новые проблемы, я буду носить их в своем рюкзаке вместе с грязным бельем. Я вытряхиваю мелочь из карманов. Зачем мне деньги? Я — пишущая машина. Последняя деталь в ней подогнана. Перебоев в работе нет. Между мной и машиной нет ничего. Я и есть эта машина…
Мне еще никто не сказал, в чем, собственно, заключается драма, происходящая внизу. Но я догадываюсь. Они стараются отделаться от меня. А я все-таки здесь, в ожидании обеда, и даже раньше, чем обыкновенно. Я советую им, где им сесть и что делать. Я вежливо осведомляюсь, не помешаю ли я им, но имею в виду, не помешают ли они мне, и они это хорошо понимают. Нет, милые тараканы, вы мне не мешаете. Вы меня питаете. Я смотрю, как вы сидите рядом, и я знаю, что между вами — пропасть. Ваша близость — это близость планет. Безвоздушное пространство между вами — это я. Если я уйду, исчезнет и пространство, и тогда вам негде будет больше плавать.