Гай - Татлин!
-- Senor Tatlino! говорил он, у художника есть глаз, рука и яйца.
Липшиц переводил. У Пикассо не было теорий, не было манифестов, никакой партии, никакого клуба. Я делаю то, что под руку подвернется.
Татлину показали холсты в африканском стиле — лица как маски, раскосые глаза, точеные носы, рты бутылочными горлышками. Он видел, как геометрия Сезанна дерзко выводится на главные роли, а затем становится какой–то метафизической музыкой, которой обрабатывается графическая информация портрета — множество осколков света и сколов тени.
Снег валился в ветви лиственницы.
Он снял с полки «Синие оковы» Хлебникова. Название, одно из странных сокровищ Велимира, напомнило ему о Синяковых из Харькова, одевавшихся дриадами и феокритовами пастушками и гулявших по лесам Красной Поляны, среди них — Борис Пастернак и Давид Бурлюк, который сейчас жил в Нью–Йорке.
Смелей, смелей, душа досуга, — -
писал он о девочках, пяти сестрах:
медом темно–золотым ее распущенные волосы, — -
писал он о Надежде, и как–то возникал образ, перетекавший в черно–желтую бабочку, а потом — в расцвет небесный, в ветерок, в ячменное поле, в Пушкина и Ленского на дороге и, наконец, — в анемон, льнувший к ноге прохожего.
Море, поэзия Хлебникова, проза Лескова — и фильмы.
Темно. Конус света от проектора внезапно оживает в слоях дыма, карбида и латакии. Проектор щелкает и скрипит.
Пулемет вздрагивает, как собака, страдающая запором. Это Соколов.
Генерал сцепляет вместе руки, принимая ступню Царевича, сходящего с коня. Отходит, как заводная игрушка.
В дрожащем свете на экране пошатывается толпа.
— Ленин!
Люди с кайлами и лопатами натужно раскапывают курган. Ленин ухмыляется. Лев Владимирович Кулешов в тюбетейке. Ленин тясется и дрожит. Кулешов ухмыляется.
Земля из кургана взметается в воздух фонтаном. Толпа дрожит. Религия, гласит титр, это опиум для народа.
Голуби. Смазанные голуби стираются из воздуха. Клюют, подрагивая. Покачиваясь, появляется лейтенант, кормит голубей, трясется.
Бронированный «остин». Сабли.
Хлебников. Полосы, подпалины и тряска света поперек летнего Воронежа.
В скифском кургане желтого льда нашли прах стоящей лошади, у которой на черепе до сих пор сохранилась маска с длинными рогами. Седлом ей служили красные варварские ковры.
Город и храм, и крестьяне, завлекающие эльфа в башмак. Три сестры, и смерть в чертополохе и белой булке луны.
Он перечитывал «Овода» Этель Войнич и пил чай с шалфеем.
КЛАСС
Лисицкий и Мохой–Наж в 1922 году привезли Конструктивизм в Берлин. Революция последует за ним, говорил Татлин студентам.
Наблюдая за ними краем глаза, он сквозь дым от трубки рассказывал о Северини, Боччони и Балла. В метафизическом итальянском разуме красота и польза слились воедино. Он объяснял идеи Маха, скорость, звук. Только мы, русские, можем услышать эту музыку, говорил он. Наш отклик более красноречив, нежели итальянский источник. Наталья Гончарова видела гармонию винтиков и рукоятей. Малевич писал свое «Точило». Русская живопись становилась звонкой, динамичной, скорой, живой.
Наум Габо создавал скульптуры, звеневшие, точно натянутая тетива.
Малевич, говорил Татлин, рисует в своем воображении будущее. Я — вот будущее. Малевич — воздушный змей, а я — планёр.
Малечив был прав, настаивая на том, что если человек живет среди гармоничных линий, отвлеченных примеров баланса и правильной пропорции, он будет жить с чувством дизайна и соответствующей степени. Только мы должны следовать за ним с системой гармонических преимуществ.
Дом — это словарь. Город — язык. Каждая созданная вещь — конструктивистское утверждение, продолжающееся во времени. Петроград — роман на нашем языке с барочными официальными пассажами, военными трактатами и религиозными фантазиями.
Венеция наоборот — музыка. Она пахнет канталупами, кофе, вином, коноплей, мокрым камнем. Там нет ничего сгнившего от снега или расколотого морозом.
Они — сестры, Венеция и Петроград, оба выстроены на болотистых островах в море. Они — военные флоты городских кварталов.
Рельсами вначала пользовались лишь для того, чтобы спускать на воду корабли. Паровоз, усовершенствованная помпа для осушения шахт, стал помесью экипажа и парового двигателя Ватта. Существует биология машин. Пожените велосипед с воздушным змеем и получите аэроплан Блерио, но не без принципов бионики стрекозы. Даже локомотив сохраняет лошадиный галоп.
Стол — четвероногое.
Кентавр — вот первая машина. Египетские комбинации животного и человека были просто масками. Кентавр — не метафора и не актер, а разрешение сотрудничающих сил в идеальной структуре.
Дом — корабль, перевернутый вверх тормашками.
Пуни приклеил тарелку к столешнице и назвал это конструктом: кубистской гитарой. Но он может пойти и дальше. Он может определить полную луну в небе как кубистскую гитару.
На третий год Революции Татлин, Шапиро, Мейерзон и Виноградов выпустили манифест о грядущей работе.
Почва, на которой мы работаем, у нас не одна. Живописец, скульптор и архитектор заблудились в романтическом индивидуализме, придавая личное выражение искусству, которому следует быть общественным и общим. Живописец ухудшил свое искусство и потерял из виду собственный долг. Он укращает частные жилища, гнезда себялюбия. Архитектор разрабатывает монотонные ряды Ярославских вокзалов.
Однако, к 1914 году некоторые художники уже предчувствовали Революцию 1917–го. Мы приняли материал, объем и конструкцию как основание нашего искусства.
Мы, следовательно, не доверяем глазу и подчиняем его чувственность математике.
Малевич — старовер, хитрый богоодержимый славянин, безумный платоник, произошедший от византийцев, средневековый геометр. Мы согласны с тем, что искусство — модель для жизни. Он — ее чертеж, я — пила и молот.
Татлин сконструировал костюм — комбинезон для рабочих, удобный и изящный, теплый и безопасный. Он конструировал печь, стулья, носки.
ПОЛДЕНЬ
Ракетный корабль «Товарищ Тихонравов» стоял в молчаливой и бесконечной черноте космоса. Внутри полковник Базаров по латунным поручням подтянул свое невесомое тело к анероидному барометру, показания которого пробил на бумажной ленте серебряными щипцами, и заправил ленту в считывающее устройство Дифференциальной Машины Бэббиджа, чьи ореховые рукоятки и слюдяные реестровые окошечки поблескивали в нескончаемом полудне межпланетного света, в котором не было ни единой пылинки.
Цилиндр эдисонова фонографа наигрывал «Интернационал».
Полковник Базаров подплыл к телескопу, укрепленному в стеклянном носу корабля. Наклонная призма проецировала поле обзора на координатную сетку листа, прикнопленного к пюпитру. Здесь Базаров штангенциркулем замерил темный кратер Платона. Он был крупнее на миллиметр с небольшим. Он сверился с логарифмической линейкой и занес запись в журнал.
Он приближался к луне со скоростью, от которой на земле рябило бы в глазах.
Здесь же движения совершенно не чувствовалось. Он передвигался, как паук под водой. Гироскоп вращался в тишине.
Земля в окнах левого борта была сине–зеленым мраморным шариком, моря ее чернели и сияли. Атмосферные циклоны пятнали очертания континентов, будто карту засыпали кудряшками шерсти. Он различил Африку и яркий Индийский океан.
К нему на колени вспрыгнула несушка Мария. Он потрепал ей бородку.
С потолка свисали стрекозьи крылья орнитоптера. Конструкты из бумаги и гипса, разрезанных жестянок и проволоки, из дранки и чертежных кнопок стояли по всей комнате. На чертежном столе разложены планы библиотеки для рабочих.
Несушка Надежда угнездилась в нагелях фюзеляжа орнитоптера, птица в птице.
Читал он Циолковского: путешествие к луне.
К красным пескам Марса.
ВЕЧЕР
Хлебников, враг времени, говорит в красный мегафон голосом Зангези:
— Трамвай пять!
Призрак Хлебникова дрожит в желтом листопаде. Его голова вверх тормашками, как на холсте Шагала. Где–то поблизости звучит ария, птицы, ветер в телеграфных проводах, радио, каменный рот, открывшийся, чтобы испустить итальянскую песню.
— Люди! Учитесь новой войне.
Михаил Ларионов расписал стену: солдат доит корову, коричневая луна, крестьянская девушка курит трубку.
Американец Гарри Смит играл на пианино «Рэг кленового листа» — африканскую композицию Скотта Джоплина, состоящую из барочных da capos, меланхолического ритма и живого остроумия, определявших проворную республиканскую проходку Ньюпорта и Чикаго, в которой джентльмен с ротанговой тросточкой, зажатой под мышкой, приподымал панаму перед дамой в тюле и крашеной пряже, и они оба ловко отбрасывали ноги назад, описывая руками маленькие круги.