Филипп Делерм - Пьющий время
Уаза. Летучее, с кисловатым привкусом слово. Когда они отправляются играть в той стороне, у них появляется смутное чувство вины. От воды тянет чуть едким запахом, обещающим удовольствие, связанное с темно-зелеными лодками, с заброшенным зимой кафе под открытым небом. Сердца у них бьются от глухого волнения. Они забираются в прикованные цепями лодки, которые слегка покачиваются, и голова блаженно кружится оттого, что игры эти самую малость запретные.
Как-то раз на школьном дворе они развлекались на качелях. Клеман закрутил Элен веревками, чтобы потом раскрутить. Но веревка оказалась обледеневшей, жесткой, царапающей, и, раскручиваясь, Элен слегка содрала кожу на шее. Она не плакала, да и вообще расстроилась из-за Клемана не меньше, чем из-за себя самой. И тут раздались нравоучительные слова:
— В конце концов, Элен — девочка! Нельзя быть таким грубым!
Элен — девочка. Клеман внезапно услышал это резкое суждение мадам Ривьер. Вот оно что, существуют девочки, значит… У него отняли половину мира. Он сделал вид, будто покоряется этому закону: расти означает расставаться. И все же он ничего не забыл, он помнил страну, которую приходилось покидать. Существует круглый, совершенный мир, где все перемешано в постоянном кружении, тревога и безмятежность, прохлада простынь и головокружительная пропасть сна, ясный свет в лесу и темно-зеленая вода Уазы.
Счастье и горести вперемешку, этот мир глух, но никогда не бывает неподвижным. Он состоит из тысячи миров помельче, которые вращаются во всех направлениях, сталкиваются и пересекаются. Иногда какая-нибудь картинка всплывает на поверхность и заглядывает в зеркала, отыскивая себя, ожидая от них ответа…
Флорентиец положил калейдоскоп на угловой диванчик и потянулся за другой трубкой, в зеленую и белую крапинку.
— Это не калейдоскоп, — объяснил ему месье Делькур. — Это октаскоп. В нем отражаются не картинки, сложенные из цветных стеклышек, а просто-напросто реальный мир. Если вы будете тихонько поворачивать трубку, вы сможете совершить удивительное путешествие, и всякий раз оно будет другим.
— Красиво. Очень красиво…
Флорентиец казался завороженным, одурманенным печалью и усталостью. Вот уже два часа он, не умолкая, говорил, и пока шли по бульварам, и теперь у месье Делькура. Он нырнул в океан шариков и вновь обрел в млечной белизне фарфора, в крохотных пленных пузырьках водяных капель прозрачность и отсветы своего прошлого.
Мне впервые рассказывали историю. Я был зачарован: это льется, потом словно бы останавливается, а потом течет дальше, направляясь к чему-то вдали, что стараешься угадать, морща лоб. Мы плывем в одной лодке, один из нас правит, но он так же пробирается сквозь туман, как и те двое, что слушают.
— А картины?
— Картины?
Флорентиец отложил октаскоп, длинно вздохнул, потом решился продолжить:
— Почти все картины проданы. Когда, два года тому назад, наши родители погибли в автомобильной катастрофе, Элен было двадцать три года, мне — двадцать один. Я учился в Школе изящных искусств, Элен — в Сорбонне, на филологическом факультете. Она уже тогда мечтала писать книги. Сначала мы хотели оставить дом себе, но…
Его голос едва уловимо дрогнул.
— Но это оказалось слишком трудно, мы не справились. Все эти картины, эта жизнь, такая еще недавняя, такая близкая, от этого было слишком больно. Мы не могли взглянуть друг на друга без того, чтобы не воскрешать то нестерпимое счастье. Декабрьским вечером — еще и года не прошло, — синим снаружи и светлым внутри декабрьским вечером с легким снежком Элен серьезно спросила: «Что будем делать?»
На меня словно волна нахлынула. Я посмотрел ей прямо в глаза, и мир обрушился. Я сказал, что мы должны все бросить, все продать и расстаться навсегда…
Флорентиец чеканил слова, в упор глядя на нас. Но мы не для того здесь сидели, чтобы удивляться или негодовать.
— И тогда, — продолжал он чуть глуше, — я понял, что по-другому и быть не могло, что и она давным-давно это поняла, и меня пронзила боль… И вместе с тем я почувствовал себя совсем пустым и свободным… Помню, что прибавил еще: «Элен, я хочу все стереть. Постараться отыскать хотя бы какое-то место, какой-то свет. Забыть мою память. Все должно быть совершенным. Они нас этому научили. Для горя места не было».
«Я знаю, Клеман, — ответила она. — Только я-то хочу совсем другого. Когда-нибудь я заново создам прошлое, которое жжет нас. И сделаю это при помощи слов. Я твердо верю в то, что слова могут так же ярко гореть. Но я такая же, как ты. Жить здесь, смотреть на тебя, видеть наш дом — все это встанет преградой между мной и моей мечтой, между мной и истинным страданием. Давай затопчем костер».
Потом все произошло очень быстро. Мы продали дом. Элен оставила себе несколько холстов. Мы расстались, не обменявшись адресами. Последний вечер дома, последнее утро в молчании, рука об руку в зимнем лесу… Вот и все. Далеко ли она отсюда или где-то рядом? Она идет по дороге слов. У меня есть мое представление: пустота до, пустота после, но между ними что-то существует, правда? Каждый вечер зрители говорят мне, что прав-то как раз я. Затем уходят в неведомую мне тишину. Назавтра они все те же и всегда другие. Немножко похоже на картинку в октаскопе…
Флорентиец не хотел приживаться ни в одном квартале. Он останавливался на несколько дней в гостиницах, снимал комнаты. Он жил в неопределенном времени и пространстве своего представления, и очертания его жизни совпадали с границами круга толпы случайных зевак, собиравшейся то на паперти Монмартра, то на площадке перед Бобуром, во всех местах, где проходят и истаивают тени. Он появлялся в маске, в своем извечном наряде. Он сочинял осязаемый мираж, в который можно было на несколько минут войти, драгоценную видимость совместного молчания. Затем он исчезал, и у каждого, когда пыл остывал, тишина находила свой особенный отзвук. Разлученные. А он, заранее отлученный от чуда, которое заново создавалось каждый вечер, убирал обрывки иллюзии в свой кожаный чемодан и пешком возвращался в свои меблированные комнаты, разлученный с самим собой.
Но теперь мы были втроем. Как это вышло? Никто не смог бы объяснить. Зачем? Возможно, именно что ни для чего. Флорентиец, который хотел все бросить, оборвать все ниточки до последней, мирился с нашим присутствием и, устроившись в потертом бархатном кресле месье Делькура, потягивал портвейн, а потом мы отправлялись бродить по Парижу конца лета. Дни стали по-новому мягкими, по-новому прохладными, темнеть начинало немного раньше. День следовал за днем, и я называл их днями. Теперь окружавший меня пейзаж не был неподвижным, и я узнал новое наслаждение, ощутил едва приметное начало движения куда-то. Я сберег цвет этого последнего остановленного мгновения августа.
Темная зелень сквера, крашенные зеленым скамейки, ограды, автобусы. Неяркий, приглушенный даже в полдень цвет. Он заключал в себе весь городской гул, эту дрожь в воздухе, подобную водяной пыли. Мягкая пелена полузатихшего шума, ленивое облако гула. Тело без усилия плывет по длинным улицам, почти с удивлением касаясь твердой мостовой.
Мы бесшумно передвигались по земле, и казалось, будто все повинуется нам! Мы уходили далеко вдоль набережных, где навеки пришвартованные баржи тишайшим плеском воспевали неподвижное путешествие; в центре города, на реке, у людей вроде нас было время для того, чтобы остановить время. Они были художниками или же архитекторами, декораторами, уснувшими странниками, хранящими образ странствия. Нам не хватило бы на это денег, но нам хотелось бы жить, как они, на барже у набережной и в один прекрасный день поплыть по реке, а там — кто знает? Трудно представить себе плывущую по морю баржу.
Но чаще всего мы забредали в окрестности Пале-Рояля. Нас завораживали витрины под аркадами Орлеанской галереи, галереи Монпансье. Это были бесконечно далекие от копошившейся вокруг суетливой торговли оазисы сплошь из округлостей, сплошь из продуманных изгибов, оазисы ремесленного терпения, упорных поисков с привкусом благодатной пыли. В «Ориентале»: вересковые трубки, пенковые головки, настоящий янтарь, глиняные трубки, головки с матросскими лицами, белое, коричневое, золотое. «Марки Франции»: всевозможные лупы, чтобы подобраться поближе к крохотным красавицам; строгие альбомы, где заперты краски: «Югославия» — «Собрание гашеных марок» — «Новые саарские марки». «Медали»: серебро, позолота, металл. Финистерские пожарные; городское управление Ивелина. Выцветшие красные футляры и орден «За заслуги», словно рождественская звезда. «Бреньо, преемник Левека»: в витрине крошечные солдатики — Беарнский полк 1745; Иностранный легион 1840; тут же выставлены и нераскрашенные фигурки, призванные подчеркнуть совершенство готовых.
Все эти причудливые лавочки, из века в век теснившиеся здесь, образуя город в городе, пробуждали в нас спокойное ликование. Мы так и видели себя каждый в своем магазинчике. Я бы торговал трубками и способностью затворять время в дыме. Месье Делькур, конечно же, стал бы продавать марки и обладал бы странами, не двигаясь с места, лишь придвигая глаз к круглой лупе. Чуть подальше Флорентиец работал бы на «Комеди Франсэз», приручал бы шелка костюмов для сочиненного им представления.