Олег Юрьев - Прогулки при полой луне:
Я помогал ей доволочь кули с сухарной пластикой до подряженного в соседней булочной кули — сонного корейца на грузовом мотороллере с почти что в данном случае честной надписью «Хлеб» — отчихивал выхлоп и садился в обратный автобус.
Размыленная невидимыми облаками марьинорощинская луна просачивалась волнистым лучом сквозь оконный угол, очищенный приотклеившейся газетой «Литература и жизнь». В кривом треугольнике на стене задерганно кружились позаброшенные Мишей Жвавым тени. В официальной обстановке он их принципиально не отбрасывал. От скромных плэйбоевских зайчиков ранней юности до нонфигуративных композиций позднего периода, все они медленными рывками двигались, проскакивая друг сквозь друга, по сложной очереди то исчезая во мраке, то возвращаясь в свет. Я засыпал, и луна на цыпочках уходила.
Пярнуский рассказ
«…Отчего, интересно, дураки так любят Пастернака, а бляди — Цветаеву?»
— Миша, дайте, пожалуйста, прикурить, — попросила сутулая Зина, прижимая к губам судорожную руку с сигаретой «Таллин», наполовину торчащей из вяло скрюченного межпальчья.
Миша Архангельск, полный юноша, похожий лицом на белого песца, глянул на нее глиняными своими глазами и с анекдотически-еврейским акцентом участливо откликнулся: «От хуя прикуришь». Кстати, во всю последующую жизнь так он, бедный, и не избавился от сей принятой в порядке стибалова манеры общалова, и даже когда через пару лет (за финансово-экономические успехи изгнанный из одноименного института) сделался, к ужасу своих архангелогородских мамелэ и папелэ, водителем ленинградского троллейбуса № 10, объявлял он остановки не иначе как все с той же неискоренимой интонацией: «А следующая остановка — Гостиный Двор?»
Подняв колени и чиркая через шершавое полосатое полотно ягодицами по ледяному песку, я тихо покачивался в расползающемся шезлонге и глядел на Балтийское море. В сущности, это море глядело на меня, удобно расположенное в своем не полностью заполненном амфитеатре, и свет медленно гас, и только разбитая красная лампочка справа обозначала запасной выход, а белая дырочка посередине готова была дать свет на сцену, и море позевывало, поерзывало, пошуршивало, посмаркивалось и тихонечко уже начинало поплескивать, намекая, что пора бы, дескать, и начать. Что бы этакое показать ему сегодня? Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться, как сказал Ильюша Хмельницкий. Само собой очевидно! — когда же это и где публика примелькивалась актерам? Она с самого начала на одно страшное, темное, слитное лицо.
Сутулая Зина плакала за моей спиною, как лось. Толстые девушки, шипя, утешали ее, худую. Миша Архангельск совсем заскучал. «Где Гриша Харьков, где Фима Киев, где Леша Баку, где люди? Где Бирюлька и Зародыш?» — тоскливо думал он с анекдотически-еврейским акцентом. — И где эти никейвы Регина и Жанна? Откуда набежала уже вся эта неполовозрелость, с которой я должен убивать свое бесценное лето?» Он пополоскал себя ладонями по джинсовой заднице и неслышно шаркая пошел к морю, навстречу покойному Захару Исаевичу Гольдбергу в белой панаме и покойному Анатолию Максимовичу Гольдбергу в округлой «Спидоле». «Ты еще не слышал, Миша, что мой братишка опять выкинул?» — спросил Захар Исаевич. — «А что, он опять уже был в положении?»
Захар Исаевич поставил заёкавшего Анатолия Максимовича на передовую скамейку и цепко пожал Архангельску пластилиновую руку: «Как заслуженный конферансьё республики выражаю тебе, Миша, благодарность партии и правительства». Архангельск подхватил «Спидолу» за плоскую полукруглую ручку, и они пошли, беседуя, по краю закатного луча в сторону женского пляжа.
Женский пляж полтора часа уж как закончил работу, если считать это работой, и до утра утратил заповедный характер, но какая-то запоздалая весталка, похожая на сборную пирамиду из уменьшающихся кругов, яростно протирала себе поперек натянутым до дрожи полотенчиком. Увидев Мишу и Гольдбергов, она пробормотала Кур-рат и — мелко переступая опрокинутыми (но цельными) пирамидами ног — переворотилась к ним (не оставляя протираться) кучевыми облаками спины и задницы (в петлистых разводах, желтых и синих). Маленький ангел в замшевых штанишках, засевший за дюной под серо-серебристой волной высокой узкополосой травы, с подгребом задрыгал ногами (руки его были заняты граненым перламутровым биноклем) и не поворачиваясь прощебетал шепотом: «Шура, Шура, иди скорее, тут у тетки пизда!» Тонкошеий Шура Шуман сидел к морю спиною и глядел недоенными глазами на уже зажегшиеся окна курзала. Он не хотел смотреть — он был старше и переживал все значительно острее. Но однако же медленно опрокинулся на спину, перекатился на живот, плавно мотнул головою, откидывая желто-серую челку с бровей, и вынул биноклик из расцарапанных маленьких рук.
В курзале собирались танцы. Женщины в кольчатых прическах и в тяжелых узорчатых платьях входили, празднично поблескивая ртами. Мужчины, оглядываясь, шли за ними. Баба Тася сидела расставив колени у колонны и надзирала, как бы кто без курортной книжки не пролез бы. Регине и Жанне и легендарному Грише Харькову это как-то в свое время удавалось, но не Ильюше же Хмельницкому — его уж баба Тася знала как облупленного, еще недовылупленным наглым цыпкой в детских цыпках ловленного-переловленного в кинозале (вылуплявшегося из-за душной дверной портьеры на строжайше для взрослых трагическую историю любви проститутки производства ОАР); да и что, на милость скажите, московская наглость перед харьковской? — так что он и не залупался даже, а безвылазно играл в бадминтон на спортплощадке, пока не наступала совершенная летняя тьма и волан не превращался в свистящую смутную черточку над невидимой сеткой. Тогда Ильюша вытирал рубашкой лицо и подмышки, надевал ее, рубашку, на опустошенное, мнущееся в сочленениях тело и уходил — сквозь корпуса санатория «Сыпрус» или через пустырь к углу Ныукогуде и Тамсааре, где встречался со всей неполовозрелой гопой, если она сама не заходила за ним на площадку, и мы шли от моря по Ныукогуде, теряя спервоначала сутулую Зину, которая жила по Тамсааре за «Балтфлотом» с сумасшедшей огромной бабушкой, встречавшей ее словами: «Ну что, сволочь, явилась-не-запылилась?», а она бы и запылилась, но где же ей, ни кожи, ни рожи, а тоже туда же, как бы сказал Сергей Евгеньевич Вольф, но, конечно, гораздо позже и не в глаза бы никому. Глаза сутулой Зины всегда плакали, но толстые девушки ее больше не утешали, и она вышла замуж за капельдинера цыганского театра «Ромэн».
Не доходя до Карусселли Ильюша Хмельницкий выпил три стакана газированной воды с сиропом за три копейки, а я — один без сиропа за плашмя ладонью по гулкому надбровью автомата. Здесь мы и распростились — он с одними отправился по Карусселли к новым домам, а я с другими — дальше в темный, дышащий старым кирпичом и липами город. Тень за тенью отскальзывали невидимые спутники и спутницы к скрипящим чухонским чердакам, где ждали их стакан пахты из маленького клеенчатого пакета и сладкая наемная постелька. Последняя девушка мне оставалась на провод — она шла молча чуть впереди меня, как пингвин — разведя неподвижные руки от узкопленочных плеч к широкоэкранным бедрам; ее уплощенное туловище было наклонено вперед; под редким уличным полушаром круглые ее глаза косились на меня особенно глупо — эта особенность была прелестна.
Но — до крестца простегивалась по проводу сжиженная тягучая искра.
У металлической дверцы в эстонский японский садик последняя девушка остановилась и посмотрела на меня выжидательно. Я шагнул. «Только ты не целуйся, а то меня тошнит», — сказала она радостно. Я ушел.
А Балтийскому морю, как всегда, показали стеклянный барак ресторана с плоскими подскакивающими фигурками и сыграли песню Линда-Линда.
Оно поворчало-поворочалось и разошлось.
Пятый ленинградский рассказ
Я был разврата покорный ученик. Учительницу мою, естественно, звали Ларисой. Их всех зовут или Ларисой, или Аллой. Я поехал к ней на семьдесят четвертом автобусе в Купчино. За боковым стеклом расклешенные ноги фонарей сигали назад; туда же отматывались неоновые надписи и полупогасшие витрины магазинов — только что начисто опустевших, подмываемых техничками (взятые в раскадровочной протяженности, с синими и коричневыми высоко поднятыми муравьиными задницами, они напоминали о бесконечной египетской очереди к невидимому фараону), и освещенные витрины морожениц — засиженных печальными коренастыми девушками в разноцветных тусклых шапочках. А также и отражалось противоположное окно автобуса с наклоненными и сокращенными фонарями, витринами и надписями (вполне понятно, и обратно вполне понятными). А между двумя сторонами все реже мелькающей Лиговки неподвижно висело в стекле мое дикое прозрачное лицо — волосы, торчащие крупными клочьями вверх и вперед, кривые очки с двумя скатанными по всему автобусу желтыми электрическими шариками и стоящий колом капюшон вздутой шапировки. Ко всему к этому еще бы сюда цветочки, которые я долго размышлял брать или не брать. С одной стороны, вроде бы надо, чтобы обозначить намеренья, а с другой — глупо тащить веник, если знакомство, хоть и рваное, но — с двенадцати лет, и был даже топтан ее сильными тринадцатилетними ногами в краеведческом кружке Дворца пионеров и школьников, на египетском орнаменте его восково сияющего наборного паркета.