Виктор Робсман - Живые видения
Чистые сердцем
Был самый расцвет весны, когда поезд доставил меня, наконец, на станцию Самсоново, обращенную лицом к «небесным горам» Тянь-Шаня, а позади — гряда за грядой уходили в небо черные Гималаи, под которыми всегда пульсирует и колеблется земля. Отсюда прокладывали тогда железную дорогу, в глушь страны, к городу Душамбе, расположенному в прекрасной Гиссарской долине, высоко над нашей землей, под самыми облаками. Этот город не был тогда еще ни городом, ни деревней, хотя и назывался уже столицей Таджикистана; он лежал на пути в горную страну Памир, в былую провинцию Бухарского ханства, известную ныне под названием Горного Бадахшана. На вершинах Памира всегда снег, всегда лед, всегда бураны и вьюги, а в долинах — мучительная жара, которая в летние дни достигает температуры кипения воды. Огромные ледники заливают долины бурными реками, приносящими с собой золотой песок, и повсюду здесь бьют из-под камней горячие ключи минеральных вод. Задолго до нашего летоисчисления, в незапамятные времена, на протяжении многих тысяч лет, в этой высокогорной стране тихо жили, без ружей и копий, забытые всеми таджики, они же — согдийцы, из иранского племени, или горские персиане, а позже их стали называть арабами по имени племени тай, хотя и не были они арабами, а только принявшими их веру. Однако сами таджики ведут свою родословную от царя Александра Македонского, проникшего сюда из Бактрии и породнившегося с ними через местную княжну Роксану, хотя, по словам Марко Поло, таджикская знать происходит от «царя Александра и дочери царя Дария»… Вот в какую глубину истории уводят нас таджики, запрятавшиеся на много тысяч лет в исполинских горах Памира. Приехав в Самсоново, я пересел на арбу с двумя огромными деревянными колесами, напоминавшими мельничные жернова; они лениво перекачивались, словно верблюды в пустыне, бросая меня от одного колеса к другому, как при сильной качке. В эту безобразную арбу была впряжена благородная арабская лошадь из нежной породы «кохейлан», верхом на которой восседал, как монарх на троне, возница-таджик; он всем своим обликом напоминал мне нашего русского мужика, я даже подумал тогда — не из раскулаченных ли он, отбывающих здесь вечную ссылку? Он был молчалив, угрюм, неприветлив, как окружавшие нас горы, жизнью которых он жил; но вот я заговорил с ним на языке нынешних фарсов, очень схожем с его языком, и лицо его раскрылось вдруг, как растение на солнце, словно я привез ему привет из его прошлой жизни. Но радость его была короткой, скоро он завял и поник, услышав от меня похвалу новой железной дороге и переустройству сонной деревушки Душамбе в столичный город, что напугало жителей гор, как пугает птиц рубка леса; они стояли над своими разрушенными хижинами, как над раскрытыми могилами, причитая: разве может знать житель города, какою жизнью лучше жить жителю гор, какою радостью ему радоваться? Таджик неодобрительно качал головой. — Зачем нам все это? У меня была здесь глинобитная хижина, а теперь ее снесли, сравняли с землей, и у меня нет больше своего дома, своего очага… Мы не любим город! В городе жить трудно, очень неспокойно, тесно и грязно… там всегда войны и драки, и люди не любят друг друга. В пещере жить лучше, чем в городе, у нас нет ни хозяина, ни работника, ни господина, ни слуги… Мы хотим быть свободными, какими создал нас Бог! Всю дорогу возница рассказывал мне о радостной жизни в горах, как о вечном празднике мирового разума и мировой души, прославляемых в молитвах таджиками исмаилитской веры. — Вот, — говорил он, — гонит таджик своего осла по шаткой подвесной горной дороге, настланной хворостом, и поет песню; он не боится упасть, потому что «мировой разум» руководит им, а «мировая душа» спасает его, и у него нет страха смерти; он боится только за своего неразумного осла, не имеющего души, который несет в мешках из бараньей кожи пахотную землю, чтобы оплодотворить скалу. Так, изо дня в день, может быть, месяц или год он свозит на свою голую скалу землю, и ему будет довольно собранного с нее урожая. Он трудолюбив и благочестив, он все делает сам, ни перед кем он не в долгу, и живет жизнью верующего исмаилита, во всем полагаясь на посланника небес Ага-Хана и его потомков, говорящих от имени Бога. Для него, а не для себя промывает таджик золото в реке Пяндж. Для себя ему не нужно золото, которое не родит хлеба, не кормит овец, не дает молока и сыра и из которого нельзя построить себе саклю…..Через десять дней я уже был на самой окраине нашей большой страны, и бесстрашный осел нес меня на своей спине, осторожно переступая своими тонкими и легкими ногами по едва державшейся подвесной дороге, где жизнь и смерть ходят рядом. Я приближался к городу Хорогу, к этому центру нежилого Горного Бадахшана, по улицам которого плавают облака. Заваленный безобразными камнями, этот город напоминал о первых днях сотворенной Богом земли. Здесь небо показалось мне ближе, чем земля, и воздуха земли становилось все меньше и меньше. На перевале, на отвесной скале, смотревшей в бездну, стояла сложенная из камней чайная-сакля; в этой черной дыре, наполненной дымом, я решил переночевать со своим ослом. Мой «ноукер», проводник, он же мой телохранитель, старался защитить меня от толпы таджиков, в пестрых, как полевые цветы, халатах. Но они, полные решимости, требовали допуска их к «писарю» из Москвы. Я вышел к ним; я спросил у несчастных, чего им от меня надо? — Добрый господин, — говорил за всех один наиболее смелый старик, пригибаясь при этом, как будто его ужалила змея, — за что притесняют нас русские, которые были нам всегда братьями? Они увозят от нас всё, что у нас есть, и не дают нам ничего… Они принуждают нас разорять наши хижины и сакли, в которых мы живем, и строить «чугунные» дома, в которых мы никогда не будем жить. Он стал просить меня передать в Москве жалобу русскому царю на советскую власть. — Русские были нам всегда братьями, — повторял старик, смотря на меня слезящимися глазами. — Мы жили с русскими, как братья, они не брали у нас ни даней, ни податей, ни оброков, привозили нам разные ткани из хлопка и шерсти, и не было у нас недостатка ни в сахаре, ни в чае… Каким простодушным и наивным, подобно неразумному ребенку, показался мне этот старый таджик! Он всё еще живет в приятном заблуждении, вспоминая прошлое, как если бы оно было настоящим. В Хороге, однако, ничего не изменилось; с какой-то странной медлительностью приближалась сюда советская власть; таджиков и горно-бадахшанцев даже забыли внести в первую советскую конституцию (какая редкая забывчивость!), а стоявший здесь русский пограничный отряд продолжал служить русскому царю. Их было немного, этих старых, выносливых, верных своей службе русских солдат и офицеров с семьями; состарившиеся давно уже ушли на покои за выслугой лет, другие преждевременно умирали в суровых условиях высокогорной службы, а пополнение не прибывало; они надеялись, что новая власть забыла их, как она забыла в то время таджиков и горно-бадахшанцев, и решили навсегда поселиться в этой глухой тиши скалистых гор. Они уже как бы смешались с местным населением, подражая их привычкам, даже манере передвигаться по горным тропам, карабкаясь и приседая, как мартышки; они ассимилировались здесь, уподобились таджикам, оставаясь в то же время русскими; никто не мешал им здесь жить своим старинным укладом жизни, справлять праздники по православному календарю, соблюдать посты, почитать родителей, поминать покойников, любить Бога. Старый священник, отец Феодосий, давно переселился в лучший мир, не оставив себе преемника; с того времени не было у них соборного богослужения и каждый служил литургию в своей душе. Меня поместили в семье штабс-капитана императорской армии, отличного садовода, которого таджики называли колдуном; они не верили, что камни и песчаник могут родить деликатные яблоки, капризные абрикосы, избалованные солнцем персики и долгоживущий виноград, который нуждается во всем, чего здесь нет. У него были свои луга, у подножья гор, подобно альпийским, всегда зеленые, так что овцы и козы весь год жили на подножном корму; у него был огород при доме, который кормил их всеми плодами земли; у него была русская печь с лежанкой, и всегда в ней что-то пеклось, варилось, жарилось, и была у него русская баня, из которой больные выходили здоровыми. Здесь жили отец и дочь, штабс-капитан со своей дочерью Дашей, всегда вместе, всегда неразлучно, всегда нераздельно, и друг без друга они не могли бы жить. Дашу нельзя было принять за таджичку, хотя и переняла она у туземных женщин весь их наряд, звенели на ногах ее браслеты, блестели на груди ее монисты из бус, монет и разноцветных камней, и, подобно им, она прятала свое тело в широкие шаровары, прикрываясь шалью, как чадрой. Но под ее живописным нарядом горно-бадахшанской женщины жила душа Ярославны из Путивля с христианским благочестием. Здесь отдыхала моя странствующая душа, мне было хорошо, как в теплом жилом доме в непогоду; пусть, думал я тогда, разрушается ветром весь Гималайский хребет, пусть гроза сотрясает всю землю, пусть разливаются все реки и молния поджигает всё небо — мне всё равно, только бы Даша была здесь, со мной. Она рассказывала мне всё больше о небесном, о жизни мертвых, об ангелах света и архангелах, о праведниках, подвижниках и мучениках, освободившихся от уз неукротимой своей плоти, и все они, неспособные к земному счастью, которое придумали для себя люди, пребывают теперь там, выше неба, в надзвездном мире, и поднимаются еще выше, чтобы узреть Агнца, к источнику того счастья, которого нет на земле… Я прерывал ее мечту рассказами о земном, о новой, безобразной жизни на русской земле, где нет правды, где грабят богатых и бедных, избивают слабых, везде теперь стоит плач и стон, и нет числа свежим могилам… Она не могла всему этому поверить, потому что всё это не вмещалось в ее чистом сердце. А была тогда последняя великопостная неделя, и она останавливала меня на каждом слове, говоря, что не время в такие дни говорить о нечестивом. — Сейчас каждая душа скорбит, — прервала меня Даша. — Сейчас нашего Бога люди судят! — О чем вы здесь? — сказал, входя, садовник и посмотрел с особенным интересом на Дашу, потом на меня, о чем-то догадываясь, что-то поняв по-своему, и аккуратно сел у стены на сбитый войлочный ковер. Лицо его выглядело усталым, серым, он показался мне совсем старым, больным. Он снова посмотрел на Дашу и стал говорить о другом, не о том, о чем сейчас думал. Он рассказывал о плодах, истощающих землю, пожаловался на яблоню, которая худеет (он так и сказал «худеет», а не сохнет) и одной стороной совсем уже плоха. — Ее ветер студит, — рассуждал он как бы с самим собой, — холодные здесь ветра, ледниковые, как при сотворении мира… Надо ее теплее укрыть, а то помрет… Даша слушала его рассеянно, без внимания, думая о чем-то своем, чрезвычайно для нее важном, и, не зная вполне почему, она заплакала. — Чего ты, Дарья? — спросил отец, хотя отлично знал, какая жизнь происходит сейчас в ней; на ее одухотворенном лице можно было увидеть всё, что совершалось в эти дни на земле и на небесах. Скоро наступила ночь. Все попрятались по своим углам, и стало как-то очень тихо, пусто, одиноко. Лежа на худых ряднах, я прислушивался к этой неподвижной тишине, стараясь запомнить и понять эту маленькую, неприметную на земле жизнь людей, показавшуюся мне вдруг весьма значительной. За тонкой стеной послышались всхлипывания Даши; была Великая Пятница и Даша хоронила Христа. Я понял тогда, что Даша плакала не напрасно.