Виктор Робсман - Царство тьмы
— Впустите, — ответил за меня мужик, и оробел. — Я к вам корреспондента из центра привез.
Смирившись, председатель зажег ручной фонарь, отбросил с двери засов и позвал в избу.
Нас встретили молодые в нижнем белье из грубой домотканной материи. Деревянная некрашенная койка с раскрытой постелью стояла близко к столу и еще дышала человеком. На всех стенах висели для украшения плакаты с изображением веселых шахтеров под землей и улыбающейся старухи у раскаленной мартеновской печи.
Извинившись, я просил председателя накормить, чем есть, голодного ребенка, и как можно скорее, а сам засмотрелся на счастливые лица этих, не схожих между собой, молодых людей. Он был рыжий, слабый на вид и нескладный, а она — черноволосая, крепкая телом и полная сил. У него были не добрые глаза, зеленые и глубокие, а у нее — совсем черные, живые и привлекающие к себе.
Женщина встрепенулась, глядя на ребенка, лицо которого вздулось уже, как у утопленника, и пошла скорее кипятить воду.
Я сказал председателю в сердцах:
— Хорошие у вас здесь порядки — дети валяются на дороге, как щенки! Мы ее на дороге подобрали.
— За этим нехай сельсовет смотрит… — сказал он и отвернулся.
Скоро женщина принесла чайник с кипятком, потом вынула из сундука кусок несвежего хлеба с обгоревшей коркой и позвала к столу. При виде хлеба девочка замычала, как животное, и полезла на стол ногами.
— Тебе нельзя… — сказал председатель строго, — ты сперва кипятку попей, а не то помрешь… — и заслонил от нее хлеб рукой.
Девочка странно преобразилась. Совсем хищная, не зная страха, она стала отнимать у него хлеб, царапая и кусая его руку, на которой проступала кровь. Она могла загрызть его, задушить своими слабыми пальцами, вырвать ногтями его глаза, как птица клювом.
— Дура!.. — произнес он, озлобляясь, и махнул рукой.
Никто не решался подойти к ребенку, когда она, протянув ноги, сидела на полу, пугливо оглядываясь. Она крепко держит обеими руками этот черствый ломоть и жадно откусывает его большими кусками. Избыток радости делает ее веселой, и она трогательно смеется со слезами, как дурочка. Жизнь кажется ей прекрасной, заманчивой, радостной. Она уже больше не думает о смерти, не зная о том, что с каждым проглоченным куском она приближается к ней.
Умирала она тяжело, в страшных муках, катаясь по полу, призывая на помощь Бога.
Откровенная беседа
Когда вздрогнул поезд и мимо окон закачались пьяные стрелки, пассажиры притихли и подобрели. Нельзя было поверить, что совсем недавно эти люди были готовы на самые отчаянные поступки, чтобы отвоевать лучшее место в вагоне, ругались непристойными словами, ненавидели друг друга и лезли в драку. Теперь же, каждое купэ напоминало счастливую семью; незнакомые люди угощали друг друга чаем и мирно беседовали, радуясь чужою радостью и огорчаясь чужим горем.
Мы ехали тогда прямым сообщением из Москвы в советский Туркестан, — из Европы в Азию, — а дальние путешествия, как известно, сближают людей. Я находился среди аспирантов восточного института, впервые отправлявшихся на Восток для практических занятий. Аспиранты кичились своею партийностью, своими заслугами и орденами, старались показать свое превосходство передо мной, отчего я часто чувствовал себя среди них чужим и незначительным человеком. Но хуже было еще, когда они просто не замечали меня, как вещь, которая давно вышла из употребления.
Но теперь Все переменилось — здесь все мы стали равными, как на чужбине. В то время мы проезжали уральские горы с последними поселениями оренбургских казаков, и стали приближаться к киргизским степям. Все здесь было мне знакомо: и люди, не умеющие прощать и сносить обиды; и небо, рождающее мечту; и солнце, которое можно ненавидеть. Мои спутники не скрывали своего враждебного чувства к этому азиатскому солнцу. Раздраженные жарой, они были особенно грубы, невоздержаны, принебрежительны к туземцам, которые толпами набивались в вагоны на каждой маленькой остановке. Аспиранты уже больше не следят за собой, смотрят на киргизов свысока, и при всяком случае открыто оскорбляют их больное самолюбие, каким всегда страдают невежественные и отсталые люди.
Вот уже вторые сутки, как поезд ползет по киргизским степям, где не видно даже саксаула. Днем мы задыхаемся и умираем — кажется, что солнце проникает под кожу, и все мы точно жаримся на костре. Горячий песок бьет в стекла, стучит по крыше, и уже у каждого он на зубах. Партийные и беспартийные, орденами и без орденов, — все одинаково страдают от этого пылающего солнца на открытом, ничем не защищенном месте, от этого раскаленного песка, проникающего в вагон. Люди валяются на вагонных полках, как мертвые рыбы на песке, и затихают. Всегда крепкий здоровьем аспирант Лопатухин, хвалившийся своей крестьянской кровью, задиравший каждого грязным словом, жалобно вздыхает сейчас растянувшись на верхней полке, предсказывая себе скорую смерть.
— Почему нас погнали в Среднюю Азию в такое время? — обращался он к парторгу, который лежал по соседству, не проявляя ни к кому былого интереса. — Разве мы раскулаченные мужики, или гулящие девки?
Парторг молчал как утопленник; его сейчас ничто не огорчало, ничто не радовало.
В то время, на каждой остановке мы встречали бородатых земляков, завернутых в пестрые тряпки и просивших милостыню. Одни называли себя пензенскими, другие — саратовскими, многие были из украинских деревень, подлежавшие истреблению. При каждой встрече с ними у всех нас возникало родственное к ним чувство, — свои ведь, не чужие нам! — и это чувство кровного родства возвращало нас домой, в поле, к родным коровам, в избу, где бывает грязно, душно, темно, но всегда почему-то хорошо на сердце. Это они давали нам жизнь, кормили нас, оживляли землю, которую мы топчем, и с которой связывает нас общая судьба до последних дней. Это они сочиняли молитву Богу и с нею покорно жили и покорно умирали. Они научили нас любить всякую тварь земную, в каждом дереве искать жизнь вечную, и все любить…
— Почему мы здесь? — снова произнес Лопатухин, но другим голосом, как будто говоря не о себе, пристально всматриваясь в эти знакомые и близкие ему лица мужиков.
Тем временем кончался день. С наступлением темноты земля здесь быстро остывает, и холодное небо с зябкими звездами накрывает степь. Черная ночь поглощает все живое, и уже нельзя отличить землю от неба, сухой саксаул от мягкой травы, ссыльных мужиков от их вооруженного конвоя. В такое время оживают и пассажиры, и всем хочется поговорить. Каждый спешит рассказать что-то важное о самом себе, чтобы непременно оправдать себя и осудить другого, приписывая ему свои собственные ошибки, заблуждения, пороки. И как часто в нашем осуждении других мы слышим свой собственный приговор над самим собой.
Мы пили горячий чай из жестяных кружек, и всем было весело. Аспиранты придумывали что-нибудь смешное, вспоминая жалких мужиков с протянутыми руками, стараясь отвлечься от страшной правды, от своей ответственности перед ними. Чтобы посмеяться, парторг сказал насмешливо, обращаясь к Лопатухину:
— Признайся, крестьянский сын, плакала душа твоя, глядя на мужицкие бороды? Ха-ха-ха!.. Каждый из них похож на патриарха, не правда ли? С такими бородами, их можно принять за наших праотцов, Авраама, скажем, или Якова…
— Не смейся! — строго сказал Лопатухин, давая понять, что не потерпит шуток, и как-то по-новому посмотрев на парторга, задумался. Что-то мешало ему говорить так, как он хотел бы сказать, и он медлил, не решаясь приступить к той откровенной беседе, в которой, по-видимому, нуждалась его душа.
— Я тебе прямо скажу: плакать я не стану, но и смеяться тоже нечего. Да, нечего! — настойчиво повторил он, как будто требуя не возражать. — Мужиков надо знать, разные бывают мужики… А я всякого знаю: дурака и умного, пьяного и трезвого, труженика и лентяя… Я их всех знаю, потому что с мужиками вырос и всему научился у них. Но, представьте себе, когда послали меня на село раскулачивать и ставить на каждом мужике клеймо, — одного от другого я не мог отличить, как в стаде овец. Я тогда честно сказал в партийном комитете: за ошибки не ручаюсь…
Он шумно потянул из кружки давно остывший чай, и опять задумался. Нищие мужики смутили его. Они напомнили ему отвратительные сцены, жестокие случаи, бессмысленные убийства и неоправданные страдания этих мирных жителей села, когда он грузил их в вагоны дальнего следования, направлявшиеся в Туркестан, и ему стало стыдно. Это было для него новым чувством, оскорблявшим, по его понятиям достоинство коммуниста, и он старался скрыть его за грубыми словами, рассказывая о страшном, как о смешном.
— Мужику доказываешь, — говорил он, теряя хладнокровие, — что партия и правительство решили ликвидировать кулаков, как класс, и что после этого всем будет лучше, а он не верит и требует суда. «Как же можно без суда ликвидировать!», — кричат дураки и бунтуют. Тогда я устраивал им суд на месте, не жалея патронов. Но был один случай, когда мужик совсем напрасно поплатился жизнью, из трусости, а может быть по глупости своей — не знаю. Когда я сгонял кулаков к станции, этот один уперся. Красная борода его разметалась, волосы всклокочены и машет руками, как помешанный.