Артем Гай - Всего одна жизнь
Долгие годы этот учитель терпеливо шел к счастью, каким представлял его себе. И к концу… Порок сердца и язвенное кровотечение. Он лежал у меня в палате неделю. Вначале все шло хорошо. А потом… И вот не выдержало сердце. Этого-то мы и боялись с самого начала. А что толку, что мы «боялись с самого начала»?!
«Нельзя умирать с каждым больным…»
Как мало в свои двадцать четыре года я знаю о смерти. Помню, как мы с Сергеем, школьным, а потом и институтским другом, бродили по Смоленскому кладбищу, что на Васильевском острове. Кладбище, как город. Улицы: Петроградская, Шуховская, Первая, Вторая… Словно линии Васильевского острова. Большой безмолвный город мертвых, буйно цветущий густой и древней зеленью. Тысячи и тысячи могил. Под каждой плитой или крестом — человек. Со своими надеждами, привязанностями, недостатками. Вымерший старый, древний Петроград и Петербург.
«Двадцати двух лет от роду… прожила в замужестве пять месяцев восемнадцать дней…»
«Блаженны усопшие. О, господи!..»
Профессор. На мраморном барельефе красивый и гордый старик. «Водружен Петербургской ассоциацией…» Большие кленовые листья качаются вокруг белой головы…
Все ушло с ними — и их надежды, и их любовь. Только дела остались. И надгробные надписи. Величественные или смешные. Делами восхищаются или возмущаются. Они отделяются от человека и начинают жить своей жизнью, для других людей. А вот этот последний момент человеческой жизни, смерть, — он еще неотделим от живого человека. В нем звучат еще чувства, стремления, муки, живые дела человека. Не бьется сердце, не пульсирует кровь, безжизнен мозг, но человек еще жив в нашем сознании. Ужасное противоречие! Живущий не может смириться со смертью! Разве возможны философские размышления у остывающего человеческого тела, подобные гамлетовским — над черепом? Неужели врач, человек, может привыкнуть к смерти? «Нельзя умирать с каждым больным…» Привычка? Петр Васильевич сутками не уходит от тяжелого больного. А его молчание, горы окурков?.. Просто, вероятно, теряется со временем острота этого страшного ощущения — диссонанса между смертью и нашим сознанием…
Я отворяю окно, подставляю морозному ветру горящее лицо. Дома нахохлились над синими сугробами. Над городом висит мирная тишина. И вдруг в одни миг я будто охватываю человеческую жизнь, каждый год, каждый час этой бесценной жизни и века в жизни миллионов… воедино. Острота чувств, диссонанс… Слова! А газовые камеры? А Бабий Яр? Бомбы, расстрелы… Чего же она стоит, человеческая жизнь?..
Голова раскалывается на куски, кажется, каждый кусок я ощущаю отдельно. Вероятно, и не смогу уснуть. Закрываю окно. Рама выскальзывает из рук, и в дом врывается грохот. Чертыхаюсь. Появляется Ваня в трусах и майке, щурится близорукими глазами.
— Тоже что-то не спится, — говорит он. — Не пойти ли работать на скорую?
— Вот и мне бы шофером такси, — говорю я. — Едешь себе, говоришь с разными людьми. Разные улицы мелькают. Давно хотел быть шофером…
— Не раскисай, — неожиданно злится Ваня и закуривает.
Потом он выходит и возвращается в своей клетчатой рубашке, любимой «ковбойке», краем ее протирает стекла очков.
— Пойдем поедим чего-нибудь.
Есть Ваня может круглосуточно. Но не толстеет. Лора считает — не в коня корм. Мы отправляемся на кухню.
— За пять лет я нагляделся здесь на многих начинающих врачей, — говорит Ваня, отправляя в рот полкоробки крабов. — Некоторым через два месяца или через два года надоедало. Таким хоть и на такси…
— Согласись все же — на такси хорошо.
— Кому что… Поешь, поешь. Очень успокаивает. — Он пододвигает ко мне крабов и, дернув носом, продолжает: — В древние времена настоящий врач обязательно был философом. И в этом большой смысл.
— А ты представляешь, что сейчас в доме Ганзина?
— А что в доме Тани, которая скоро вернется домой? — спрашивает Ваня.
Он прав, нужно, наверное, быть философом, иного выхода у врача нет… Однако не так просто стать философом, проще — таксером.
— И у Тани плохо, — говорю я. — Отец погиб в шахте, у матери своя жизнь. Воспитали ее дед и бабка, дед тяжело болен…
— Она нравится тебе?
— Таня? — удивляюсь я. — Просто она чудесная девушка.
— А мы скоро поженимся с Мусей, — спокойно так произносит Ваня и улыбается.
Меня словно обухом стукнули по голове. Вот тебе и на! Собственно, какие-то полунамеки давно уже бродят на «Птичьей горе». Но я и в институте никогда ничего такого не замечал, все для меня было неожиданностью.
— Удивлен? — говорит Ваня.
— Рад!
Мы еще долго сидим с ним. Я рассказываю ему об Оле. Впервые за пять месяцев я вслух говорю об этом, и мне становится легче. Необычная она, неуловимая… Часто непонятная. Но я не могу без нее.
Ваня задумчиво вертит в руках вилку. Кажется, он хочет что-то сказать, но не говорит.
Дни мои заполнены до отказа. После больницы — участок. Вечерами, свободными от дежурств, развлекаемся на «Птичьей горе» — спорим, играем в шахматы, принимаем гостей, ходим в кино или делаем вечерние лыжные вылазки. Бывает, что заваливаешься спать, накрывшись подушкой, под стук домино или звон стаканов. В январе-феврале мне обещают дать комнату. Жаль…
Больница до окон засыпана снегом. На крыше толстая белая шапка. Каждое бревно стены украшено сверху снеговой полосой. На наличниках окон — густые белые брови. Чего только не видел старый дом на своем долгом веку! А сейчас он смотрит на меня долговязого пижона из Ленинграда в осеннем пальто и громадных валенках. «Ничего, дедуся!» — подмигиваю я ему.
Свою больницу мы называем «Хижиной дяди Шмары». Этим прозвищем она обязана главному врачу, энергичному ленинградцу. Часто в компании он поет песню, каждая строфа которой заканчивается непонятной фразой: «И-шмары, и-шмары…» Песня идет на бис.
Я машу Тане, глядящей на меня в окно, и иду на свой участок.
Зима прочно взяла бразды правления в, белые пушистые рукавицы. Снежные вьюги унеслись в горы, отшуршали тихие снегопады, и голубое небо заблестело в щедрых снегах. Здешний дед-мороз — не то что ленинградский. Он настоящий. По пояс в снегу, с красным от минус сорока носом. Мы почти отрезаны от Большой земли. В двух местах сползла лавина на железнодорожное полотно, автостраду замело. Расчищают. А аэродром…
Я иду вдоль последнего ряда домов. Это конец моего участка и города. Здесь граница аэродрома, единственного куска ровной земли, ограниченного с трех сторон горами, а с четвертой — городом на холмах. Сейчас это белая сверкающая равнина, взбегающая на белые горы. Садится солнце. Снег трещит под ногами. Мороз обжигает лицо, хватает за колени и бедра. Иду по малохоженой тропе и смотрю в Белое Безмолвие. Мне кажется, что я Мэйлмюд Кид. Клондайк. На ногах теплые мокасины. Плюю, и плевок падает и снег сосулькой. Я один в Белой Пустыне. Я хозяин мира! Солнечное ликование захлестывает меня…
Проваливаюсь по пояс в снег, с трудом выбираюсь на тропу и вытаскиваю коченеющими пальцами снег из-за голенищ. Во дворе за моей спиной брешет собака. Я не Мэйлмюд Кид. Но все равно здорово! Я участковый врач Владимир Михайлович, абсолютно здоровый парень двадцати четырех лет, и мне ничего не страшно. За моей спиной добрый город, близкий мне, почти как Ленинград. Кид, дружище, ты можешь позавидовать мне! Я решительно отворяю калитку и успеваю сделать не более четырех шагов, как мой валенок оказывается прокушенным клыками здоровенного черного пса. Громадными прыжками я удираю за ограду и не переводя дух захлопываю калитку.
Черт бы их драл! Для чего они держат таких собак! Для защиты от участкового врача? Андреевы не знают, как извиниться. Я не успеваю и слова вставить, как старик стаскивает с меня валенок. Нога цела и невредима. У Клондайкской истории благополучный конец.
— Псов держим по старинке. Раньше-то здесь неспокойно было, лет тридцать назад. Как питерцы коммуну организовали, так и пошли дела…
Я знаю, что в восемнадцатом году по призыву Ленина здесь, как и по всей Сибири, питерские рабочие организовывали коммуны. Мне рассказывал об этом покойный Юрий Иванович. Он же говорил, что одним из руководителей коммуны был Кирилл Савельевич, Танин дед. Меня часто подмывало поговорить с Кириллом Савельевичем о тех временах, но я боялся волновать его.
А вот старик Андреев не внушает мне желания вести подобные разговоры. Он всякий раз не прочь поболтать со мной, но я не люблю этот неуютный дом, заискивающих стариков. Возможно, от предубеждения к баптистам?..
Сын Андреева, худой и серо-желтый, лежит в соседней комнате. Дни его сочтены. Рак. Я слышу, как в первой комнате старик шипит на невестку, подкрашенную женщину лет тридцати.
— Подожди хотя, покуда доктор уйдет.
— Собрание у нас, понимаете? — шепчет она.