Войцех Кучок - Дряньё
Дубы без сердцевины живут дольше, чем люди без сердцевины; старый К. и его родственники не стали спиливать дерево после смерти отца, потому что дерево стало незаметным, в нем давно уже никто не прятался, оно давно уже так вросло в вид из окна, что стало прозрачным. Отец старого К. не дождался рождения единственного внука, его единственному внуку предстояло родиться значительно позже, потому что в это время дочь была склонна скорее к молитвенному размышлению, чем к светскому общению, да и на сыновья, до женитьбы нескорые, да и вообще ни до чего не скорые, несобранные, долго, что называется, запрягающие. Умирал он в больнице от рака сновидений. Когда метастазы перекинулись на печень, он вдруг стал неустранимо и болезненно заметным для всей семьи, собравшейся у его смертного одра, он умирал легко, ибо чем меньше в нем было жизни, тем больше ощущал он себя наполненным, тем более чувствовал, что что-то наполняет его, он умирал с улыбкой, глядя на своих детей, на свою жену, чувствуя, что он пережил, выдержал годы внутреннего опустошения, и чем больше он умирал, тем больше оживал, потому что ощутил резкий и неожиданный прилив радости: весь тот запас радости, что был положен его жизни, сосредоточился в этих последних минутах; отец старого К. не верил, что это всего лишь морфий, он смотрел на заплаканную семью у своей постели и чувствовал себя наполненным; чем более терял он чувствительность, тем больше расчувствовался, тем больше улыбался, а когда он приготовился сказать последнее слово, он подозвал старого К., стоявшего ближе остальных, и шепнул ему на ухо, прежде чем умереть, впрочем, возможно, он умер как раз в ту самую долю мгновения, которая нужна человеческому голосу, чтобы долететь до уха;
— Ничто не трескается, ничто не отклоняется.
Отец старого К. никого из своих детей ни разу не ударил.
Мать старого К. бывала строгой, бывала злобной, бывала жестокой, но, пока жил отец старого К., она на него сваливала ответственность за осуществление воспитательных процедур и именно ему пеняла педагогическую бездарность, поскольку отец старого К. отказался от битья своих детей. После его смерти мать старого К. была уже слишком слабой, чтобы быть в состоянии оходить своих повзрослевших детей ремнем.
Отец старого К. никогда не говорил о том, что его отец когда-либо бил его, никогда не вспоминал и о том, что кого-либо из его братьев дома били.
Мать старого К. бывала в синяках, полученных от своего отца, в этом свидетельстве твердости его натруженных рук, следствии его отчаянно-неуклюжих объятий, которыми он хотел компенсировать дочерям свое постоянное отсутствие.
Дедушка Альфонс обезоруживал взрослых, женщин и детей одним только взглядом, и хоть все боялись перечить ему, хоть все всегда его слушались, никому никогда не пришлось испытать на себе силу его руки, которой он, говорят, вырывал деревья, чтоб из ветвей делать зубочистки.
Никаких следов. Никаких традиций. Ничего. Раньше было по-другому.
И тогда
Нельзя сказать, что хлыст был слишком длинным, сантиметров сорок в длину, зато толстый, коренастый: резиновая нагайка, твердая и чем-то заполненная. Никакая не резиновая трубка, после такой трубки боль острая, кислая, пробегающая мурашками, но быстро проходящая, она расходится по коже, как круги по воде, была и вот уж нет ее; такой трубкой не принесешь большого вреда, если не считать вреда самого факта побоев, факта унижения; такая трубка в принципе дает воспитательный эффект не больше, чем свернутая в рулон газета; такая трубка хороша для такс, ну, может, для фокстерьеров, мелкая боль для мелкого зверья, чистая профилактика. Нет, этот хлыст не был внутри пустым, у него был свой вес, у него была своя масса, был у него, кажется, и свой запах. Каждый раз, как только старый К. приступал к осуществлению соответствующего наказания, он заставлял животных нюхать хлыст: будь то волкодав, которого он дрессировал в молодые годы (крупный зверь, способный снести боль посильнее) и которого он с помощью нагайки учил брать барьер (наказание за неудачный прыжок — удар, награда за удачный — отсутствие удара; а что еще может убедить крупного зверя?), или керри-блю-терьер. Щенка этой породы мне принес переодетый в Миколая старый К., когда я еще срал в подгузники, когда я даже не понимал, какую такую функцию выполняет этот незнакомый старикан с бородой из ваты, который сначала спрашивает, хорошо ли я себя вел, а потом сам себе отвечает, что наверняка нет, и бьет меня розгой; смеется и подмигивает матери, что это, мол, так, слегка, шутки ради, ну и для профилактики, и что этот мелкий правеж специально подобран под мое мелкое телосложение. Этих нескольких ударов розгой, отпущенных как бы полушутя-полусерьезно, хватило, чтобы запомнить этого старичка как воплощение несправедливости, хватило, чтобы разувериться в нем на долгие годы и в день шестого декабря, на Миколайки, не разделять воодушевления одноклассников. У Миколая есть розги, и он порет, а когда порет, смеется, приговаривая:
— А сейчас ты получишь подарки, потому что таким непослушным, чтобы совсем ничего не получить, ты не был…
И все это время в целях профилактики сечет розгой; он знает, где бить, он не задевает пеленку, которая могла бы приглушить удары, он бьет ниже, по голеням, по икрам, бьет точно по тем местам, которые я стараюсь заслонить от него.
А потом старый К. дал мне черного кудлатого щенка керри-блю-терьера, и по мере возрастания собачки росли и масштабы соответствующего телесного наказания: от газеты к резиновой трубке и далее — к хлысту, этому хлысту, такому универсальному, такому функциональному, потому что с его помощью можно было одновременно, хоть и не сразу, воспитать щенка породы керри-блю и ребенка человечьей породы. Этот хлыст должен был иметь свой запах, потому что прежде, чем старый К. приступал к сеансам воспитания — что в отношении суки, что в отношении меня, — он совал нам под нос этот хлыст и велел нюхать; уже охваченный легкой дрожью от упоения властью, уже не в состоянии дождаться того мгновения, когда он отмерит первые удары, он говорил «на, нюхай». И хоть я ничего не чуял, потому что чаще всего к этому моменту мой нос был уже заполнен слезами, хлыст должен был иметь свой запах, наверняка собачий нос был в состоянии уловить его, наверняка призыв понюхать адресовался скорее собаке, но коль скоро данный метод воспитания оказался таким универсальным, его надлежало со всей последовательностью применить к ребенку человечьей породы, вот и давал он мне сначала понюхать, а потом бил.
Субстанция хлыста была плотная, густая, уже после первого удара боль укоренялась основательно; в принципе и этого первого удара хватило бы на целый день, и даже на дольше, в принципе этого первого удара из первых ударов хватило бы на всю жизнь, но я не мог объяснить этого старому К. Я мог только кричать «Папа, не бей», и каждый раз только это, а потому старый К. не обращал внимания, а я не мог объяснить ему, а он не мог знать, что одного удара этим хлыстом достаточно, чтобы потом целый день не сесть, чтобы потом целую ночь не сомкнуть глаз, чтобы весь следующий день избегать взглядов людей. Он этого не мог знать, ведь его никогда не били этим хлыстом, хоть у этого хлыста уже была своя традиция, хоть его массу, эффективность и наверняка даже запах познали уже несколько крупных животных; что ж, ведь я оказался первым дитем человечьей породы, приобщившимся к традициям этого хлыста, запомнившим ту боль, которую он доставлял, которую им доставлял старый К., потому что никто другой не отважился взять его в руки, потому что никому другому не пришла бы в голову мысль взять это в руки и именно так употребить это. Употребить, если можно так выразиться, в воспитательных целях.
Как и у хлыста, у боли тоже была своя плотность. Уже после первого удара она разливалась тяжестью по всему телу; первый удар отличался внезапностью, он был хуже остальных ударов, потому что его дольше остальных приходилось ждать, и, вторгавшийся в неподготовленное тело, он достигал самого внушительного результата. В принципе этого первого удара было достаточно для достижения так называемого воспитального эффекта, или в данном случае — для принуждения к абсолютному и безусловному повиновению, а такой принцип старый К. прививал и своим собакам и своему ребенку человечьей породы, но после первого удара, который оказывался лишь подготовительной инъекцией, имели место очередные, усиливающие, закрепляющие всеохватность и повсеместность боли, закрепляющие всеболезность. Как и после инъекции, боль растекается свинцом: через ягодицы, в которых находился эпицентр, она разливается вдоль, вширь и вглубь, доходит аж до мозга костей, покрывая его мурашками, и только тогда, когда они сходят, боль уступает место облегчению, сестра вынимает иглу и трет место укола; так же и эта боль — она разливалась похоже, разве что была неотступной, облегчение никак не могло дождаться и, разочарованное, отходило не солоно хлебавши; этот хлыст приносил жуткую боль, ибо то была боль самолюбия, безраздельно господствующая в единстве места и времени. Старый К. всегда старался нанести лишний удар, хоть один, но про запас, чтобы я лучше запомнил (откуда ему было знать, что это уже лучше не запомнишь), чтобы я не забыл, — не мог я объяснить ему, что это невозможно забыть. Даже если бы я смог сказать ему об этом, он не поверил бы, ведь его никто никогда не бил этим хлыстом; даже если бы я смог… Но у меня не получалось ничего, кроме возгласов «Папа, не бей!»; хотя позже, во время второго или третьего раза, во время второго или третьего сеанса воспитания, только «Не бей!», а позже, во время двадцатого или тридцатого раза, уже только «Не-е-е!», «Нет» — это было самым емким ответом на все возможные неясности, на все предполагаемые вопросы, а также на те, которые ставил передо мной старый К., охаживая меня этим хлыстом. Которые старый К. ставил передо мной один за другим, как одну за другой ставил на мне отметины этого хлыста. Он спрашивал: