Джей Рейнер - Доизвинялся
– Извини, – медленно и решительно начал я, – что слова, которые я написал про ресторан твоего папы, заставили его уйти…
– Никуда он не ушел, – резко прервала она меня. – Он себя убил. В печке. Она там. В кухне. – Она казала на качающуюся дверь в углу.
Закрыв глаза, я шмыгнул носом и постарался взять себя в руки.
– Шарли!
Я опять знаком ее остановил.
– Нет, правда все в порядке, – сказал я, снова помолчал и сделал глубокий вдох. – Шарлотта, мне действительно очень жаль, что твой папа убил себя после того, как прочел, что я о нем написал.
И почувствовал, как что-то холодное и влажное скользит по крылу моего носа и падает на гладкий пол. Шарлотта нахмурилась, потом поглядела мне за плечо.
– Мама, этот дядя плачет.
– Только этого мне еще не хватало, – сказала Фиона Гестридж. – Еще одного рыдающего самца. У меня на этой неделе таких полная кухня.
– Извините, – сказал я и поднял ладонь к лицу, чтобы стереть с пламенеющих щек слезы.
– Мистер Бассет. Марк… Вставайте. Сядьте вот сюда. Пожалуйста. Выпейте воды.
Поднявшись на ноги, я подошел к столу и, неловко улыбнувшись, сел. Шарлотта тоже подошла и потянулась за шоколадкой. Я посмотрел на крохотную ручонку, поймал неподвижный взгляд матери, которая сказала:
– Только одну и не больше.
– Мне правда очень жаль, – сказал я, когда кругляшок горько-сладкого шоколада исчез в бархатном мешочке детского рта. Я повернулся к ее матери. – Честное слово, мне не хотелось причинять боль Джону, или вам, или… – Тут не к месту еще одна слеза соскользнула с моего носа и упала на накрахмаленную скатерть.
– Пожалуйста, хватит. Перестаньте, – сказала Фиона и протянула мне стакан с водой и бумажный носовой платок. Я пил не отрываясь, пока не почувствовал, как холодная жидкость бежит по пищеводу, успокаивает дыхание.
Когда стакан опустел, она опять откинулась на спинку стула и сказала:
– Вам не в чем себя винить.
– Но ведь…
Мотнув головой, она заставила меня замолчать.
– У Джона была тяжелая депрессия. Уже больше года, может, даже два. Это не первый раз, когда он пытался покончить с собой. Честно говоря, я даже удивилась, что он не сделал этого раньше.
– Извините, – сказал я, потому что это показалось единственно достойным ответом.
У Фионы вырвался резкий ироничный смешок.
– Хотите знать правду? Я вам скажу правду. Джон был никудышным поваром. Поистине отвратительным. А суть трагедии заключалась в том, что он сам это сознавал. Он прекрасно понимал, что ни на что не годится. Вот что его прикончило. Не вы. Жаль вас разочаровывать, но это так.
– Но все равно такая жестокость была ни к чему.
– Большая часть написанного вами – правда.
Я оглядел унылый обеденный зал, потом кивнул на гроссбухи.
– Собираетесь продавать?
– Ни в коем случае.
– Почему?
– Дела идут слишком хорошо. Со смерти Джона у нас ни одного свободного стола нет – из-за шумихи в прессе. По вечерам у нас даже две смены. Думаю, к нам приходят узнать, действительно ли ресторан так плох, но Ральф, – он отвечал у нас за соусы, – взялся командовать у плиты, а он-то и в самом деле умеет готовить, поэтому еда у нас отличная. Боюсь, это означает, что многие теперь сочтут вас мстительным гадом, на пустом месте затравившим человека до смерти.
– Как-нибудь переживу, – ответил я.
В качающуюся дверь высунул голову повар в девственно чистом белом колпаке.
– Первая порция почти остыла, Фиона, – сказал он.
– Спасибо, Ральф. – Она повернулась ко мне. – Пойдемте. Вам стоит кое-что попробовать.
Мы прошли в кухню, где четверо молодых людей с короткими стрижками и серьезными лицами были поглощены приготовлением ленча: резали и сервировали, толкли и натирали. В проволочных сетках на хромированном рабочем столе лежали с десяток караваев: одни золотистые и круглые, с глянцевой корочкой, другие – овальные и матовые, более темного, голубовато-серого оттенка. Фиона Гестридж взяла один из более светлых, понюхала, потом перевернула, чтобы постучать по донышку. Звук получился гулкий, и она одобрительно кивнула. Нарезав каравай на деревянной доске, она намазала каждый ломоть толстым слоем светлого сливочного масла, потом раздала по куску всем собравшимся. Я откусил. Хлеб был теплый, почти сладковатый, с ореховым вкусом, к которому, казалось, примешивалась едва различимая кислинка дрожжей.
– Пробуете новый рецепт? – с полным ртом спросил я и откусил еще.
– Нет, нет, – мягко отзывалась она. – Это первый хлеб, который выпекли в печке с тех пор, как в ней нашли Джона. – Она кивнула на гигантскую промышленную печь для хлеба в углу. – Я хотела устроить что-нибудь особенное для тех, кто вернется сюда после похорон, поэтому велела мальчикам печку не чистить, а ставить хлеб прямо так. Думаю, неплохая идея. Словно бы Джон сейчас с нами, правда?
Они с Шарли оторвали по куску от своего ломтя, счастливые, что поглощают частицу того, кто так внезапно их оставил.
Раскисший, непрожеванный мякиш застыл у меня во рту. Моргнув, я с трудом сглотнул и прочувствовал, как он ползет в мой внезапно сжавшийся желудок. Я съел достаточно.
– Мне пора идти, – сказал я. – Вам, по всей видимости, еще многое надо сделать.
– Приходите на поминки. Будет Мишель Грей.
Я покачал головой.
– Не хочу вам мешать. – И мне уж точно не улыбалось быть тут, когда будут разносить сандвичи.
Я попрощался с Шарли, которая только шмыгнула носом и откусила еще кусок хлеба с маслом. Фиона провела меня мимо столика с меренгами в черном шоколаде, но после Мемориального Каравая Джона Гестриджа даже они не привлекали. На улице, прислонившись плечом к парадной Двери, она сказала:
– Я правда думаю, вам не следует себя винить. И все равно спасибо, что пришли. – Она вдруг резко втянула носом воздух, ее губы сжались: она пыталась побороть ужасное чувство, которое ей пока удавалось подавить. – И спасибо за извинения. – Теперь ее голос срывался. – Для меня это важно.
Я кивнул. Глаза у нее блестели, но слезы еще не хлынули.
– Мне лучше вернуться, – почти прошептала она, кивая на темные недра ресторана. Она снова беззвучно произнесла «спасибо», повернулась ко мне спиной и ушла.
Добрых две минуты я стоял на тротуаре, не смея двинуться с места, пристально вслушиваясь в наполняющее меня ощущение радостной легкости. Я почувствовал, как расслабляются плечи, как становится легким дыхание. Со мной, по всей видимости, происходило нечто особенное.
В последние несколько дней перед смертью мой отец, к тому времени уже не встававший с постели, попросил принести старенький диктофон Люка и наговорил рассказ о своей жизни, который, по его словам, мы должны прослушать «позднее», но не объяснил, когда это «позднее» наступит. Если верить Андре Бассе, его жизнь была полна «оглушительных мгновений»: одно оглушительное мгновение наступило, когда ребенком он открыл для себя утешительную алхимию приготовления пищи; другое – когда его, подростка, опьянила строгая геометрия архитектуры; третье – когда он, уже почти двадцатилетний, осознал, что, если хочет обрести надежду на счастье, ему придется уехать из Швейцарии. Это, сказал он, были «мгновения, которые оглушили меня как личность и оглушили мою жизнь».
И вот теперь я переживал то, что в память об отце братья Бассеты всегда назвали «оглушительным мгновением». Я, Марк Бассет, который никогда раньше ни за что, во всяком случае, ни за что важное не просил прощения, который никогда раньше не видел смысла в раскаянии, наконец произнес слова «извините» и «мне очень жаль». И ощущение было чудесное.
Глава пятая
Большинство людей считают счастье своим неотъемлемым правом, это как чистая питьевая вода или сорок телеканалов в гостиничном номере. Может, потому что мой отец умер, когда я был маленьким (отличное извинение почти всем ошибкам и промахам на свете), или просто потому, что я мрачный сукин сын, но я никогда так не считал. Для меня счастье всегда требовало труда. Нет, я не слоняюсь с хмурой, как небо зимой, миной, не выискиваю вечно, на чем бы закрепить веревку, просто состояние легкой, беспечной радости мне не дается. Веселье не для меня.
Вот почему пережитое у Фионы Гестридж меня опьянило. Когда я выходил из ресторана, меня распирало от удовольствия. Я полагал, что поступил правильно не только по отношению к Фионе, но и к себе самому. Я принес утешение нуждающимся и успокоил обиженных, а заодно искупил мои грехи. Такие мысли вертелись у меня в голове, пока я шел на восток по Фулхем-роуд мимо ни много ни мало трех ресторанов, закрывшихся вскоре после моих бичующих отзывов. («Деревянный стол», возможно, не самый худший ресторан на свете, – начинался один, – но, по-моему, до получения такого титула ему осталась лишь самая малость».) Эйфория – странное состояние: это удовольствие, которое ослепляет. Я любил самого себя.
А потом увидел его – сгорбившись и ссутулив плечи, он рассматривал витрину антикварного магазина. И в мгновение ока моя любовь к себе сменилась отвращением. Будто кто-то включил силу земного тяготения, и мои сердце, печень и все внутренности разом придавило к тротуару грузом вины. Он казался меньше, чем я помнил (в чем я тут же обвинил себя самого), и большая, мягкая, щекастая голова теперь съежилась и кожа обвисла, но в нем все еще можно было узнать Гарри Бреннана, человека, у которого я украл работу.