Роберт Стоун - Дамасские ворота
— А как же.
Она смотрела, как он закуривает любимую местную сигарету. Тыльная сторона его тонких удлиненных ладоней была покрыта веснушками и поражала извивами вздутых вен.
— Какой жалкий конец, — беспечно сказал он. — Чертовски унизительно.
— Тебе нужно уехать куда-нибудь, где будет удобно.
— Всегда хотел умереть здесь, — сказал он. — Теперь так не думаю.
— У тебя есть деньги на дорогу?
Не отвечая, он помахал ладонью, отгоняя дым. Она взяла у него сигарету и сделала затяжку.
— Я могу найти сколько-то, — сказала она. — Меня тут пригласили разок выступить в Тель-Авиве. Платят прилично.
Она достала таблетки, отсыпала несколько себе про запас и протянула пакетик ему:
— Эй, разве ты тоже мучишься? Да?
Он рассмеялся и забрал у нее таблетки:
— Это я мучусь. А талант мученика мне не дан.
Она сунула в рот две таблетки и запила глотком минеральной воды из бутылки.
— Что дальше будешь делать, дорогая? — спросил он. Они не виделись несколько дней.
Она надула щеки и выдохнула:
— Не знаю, Бергер.
— Чего бы тебе хотелось больше всего?
— Больше всего мне хотелось бы вернуться на Кубу. Постоянно о ней скучаю.
— А тебя примут обратно?
— Может быть. Наверное.
— Но долго это не продлится.
— А вообще-то, я думала работать в секторе. Но сейчас там такая религиозность! Меня это немного беспокоит.
— Подвел я тебя, — сказал Бергер.
— Не жалей меня. Не жалей себя. Это принцип, на котором все держится, верно?
— От какого-нибудь заблуждения никто не застрахован.
— Понимаю, — сказала она.
Она познакомилась с Бергером до интифады, когда Старый город был ковром-самолетом. До Каира можно было взять такси. Все были приятелями — так, по крайней мере, внешне казалось. Это было «к востоку от Суэца»[29], открывшийся Сезам вонючих сокровищ, где «злу с добром — цена одна». Она никогда не понимала этой строчки Киплинга, пока не попала в Иерусалим.
Тот год был одним из тех, когда ей особенно не везло с работой. Она нашла место гардеробщицы в ресторане в Верхнем Ист-Сайде в Нью-Йорке и пела где попало, куда пригласят. Познакомилась с суфиями и через них с Бергером. Вместе они стремились познать Нетварный Свет.
— Знаю, что понимаешь, — сказал Бергер.
Все имеет свой конец, и для Бергера это плохо кончилось. Шебабы посчитали его педофилом за дружбу с арабскими детьми. «Гуш Эмуним»[30] приглядывались к медресе; воинствующие сионисты запугивали армянина-домовладельца, который подумывал, не продать ли все им и не переехать ли к родственникам во Фресно. Гуши обнаружили живущего там в одиночестве Бергера, австрийца.
Потом он заболел. На палестинской стороне он не смог найти хорошего врача. Обращаться к врачу-израильтянину ему, по его словам, было как-то «совестно». Как, наверное, было бы совестно всякому соотечественнику Адольфа Эйхмана. В конце концов он попал во французский госпиталь в Каире. Через американские консульства в обеих частях города Сония попыталась выйти на каких-нибудь медицинских светил, но он не был уверен, что у нее получится.
— Через пару дней еду в Тель-Авив, — сказала она Бергеру. — Может, что-то выяснится. Потерпишь, пока меня не будет?
— Да, думаю, ничего не случится.
Она испуганно округлила глаза, сказала шутливо:
— Бедный мальчик. Ты же постараешься, хорошо?
Оба рассмеялись.
— Понимаешь, — сказал он, — я ухожу в ту же дверь, в которую вошел. Мне потребуются все знания, которые я приобрел в жизни, чтобы расстаться с ней.
— Используй их, — сказала она. — Ты счастливец, что приобрел их.
Особенно в Бергере ей нравилось то, что ему можно было сказать все, что придет в голову. Он посмотрел на нее и покачал головой.
— Что же получается? — спросил он. — Я проповедовал. А теперь сам должен поступать согласно своим проповедям.
— Ничего не поделаешь, Бергер.
Он опустил зеленую занавеску, отгораживая спальную нишу от остальной комнаты, чтобы сменить пакет калоприемника.
— Ты еще в надежде? — спросил он.
В их маленькой группке выработалась своя манера выражаться.
Она открыла резную мавританскую дверь в крохотный, залитый солнцем двор и придвинула к ней свой стул. Посредине двора в пересохшей земле росла олива. Два изнывающих от жажды апельсиновых деревца в кадках стояли на шатком булыжнике. Небо было густо-синего послеполуденного цвета.
Сония вздохнула, наслаждаясь синевой, зеленью деревьев, дивной погодой. В эту минуту ей было хорошо.
— Да, — ответила она. — В надежде.
3
В общественном центре более сотни молодых ортодоксальных евреев играли в пинг-понг: разлетающиеся пейсы и подолы рубашек, в глазах сверкает юмор, удовольствие или злой азарт. Играли они хорошо, а некоторые просто замечательно. И сражались неистово и ожесточенно. Большинство говорило по-английски, и время от времени кто-нибудь вопил: «О господи!» или «Йес-с-с!» — совершенно как торжествующие американские подростки.
В кабинет Пинхаса Обермана можно было пройти только через зал для настольного тенниса. Такова была особенность этого комплекса, помещавшегося в высотном здании в растущем северном предместье Иерусалима.
В приемной ожидали двое мужчин. Один лет под тридцать, в бежевой ветровке, белесых джинсах и черной рубахе. Хотя шел уже одиннадцатый час вечера, он сидел в неверном флюоресцентном свете приемной в солнцезащитных «рэй-банах». На стуле рядом лежал кларнет в футляре.
Второй был постарше, с покатыми плечами, меланхоличный и грузный.
Молодой не стесняясь разглядывал соседа. Тот делал вид, что читает «Джерузалем пост», и беспокойно ерзал под сверлящим взглядом соседа.
Через некоторое время из кабинета донесся зовущий голос доктора Обермана:
— Мелькер!
Голос прозвучал через закрытую дверь повелительно, без малейшего намека на сострадательную озабоченность. Доктор Оберман работал без медсестры и без многого другого. Молодой в последний раз бросил взгляд на соседа и неторопливо прошел в кабинет, прихватив свой инструмент.
Доктор Оберман был рыжебород, коротко стрижен и тучен. Одет в свитер и слаксы, на носу очки армейского типа.
— Здравствуйте, мистер Мелькер, — сказал он. Поднялся, чтобы пожать молодому человеку руку. — Или мне лучше звать вас Разиэлем?[31] Или Захарией?[32] Как мне называть вас?
— У меня что, расщепление личности? — заявил молодой Мелькер. — Хорошо, зовите меня Разз.
— Разз, — бесстрастно повторил доктор. — Ладно. Вижу, у тебя с собой кларнет.
— Желаете, чтобы я сыграл?
— Не могу сейчас позволить себе такое удовольствие, отложим до более подходящего момента. Как обезьяна? Еще на спине или уже нет?
— Я чист, как ресницы зари[33], — ответил Разз. — Я счастлив.
Оберман неопределенно посмотрел на него.
— Сними очки, — велел он, — и расскажи мне о своей духовной жизни.
— Ну и нахал же вы, Оби! — добродушно сказал Разз Мелькер, садясь и снимая очки. — По глазам хотите проверить? Если бы я закапывал, думаете, стал бы надевать темные очки? Может, еще и раздеться? Не хотите вены посмотреть? — Он терпеливо покачал головой. — Между прочим, когда эти желторотые талмудисты колотят у тебя над ухом по шарикам, трудновато говорить о духовной жизни.
— Думаешь, у тех ребят ее нет?
— Послушайте, — поторопился сказать Разз, — по сравнению с ними мы просто сынки. Это как пить дать.
— Рад, что ты чист, — сказал доктор Оберман. — Это важно. И что счастлив, тоже хорошо.
— Может, иногда выкурю косячок. Не более того.
Он проказливо улыбнулся и вытянул перед собой ноги в африканских туфлях из кожи ящерицы.
Оберман молча наблюдал за ним.
— Желаете послушать о моей духовной жизни? Что ж, еще есть о чем рассказать. Выкладывать?
— Смотря что, — заметил Оберман.
Разз окинул довольным взглядом кабинет; из-за двери доносился стук шариков о столы. Его глаза без очков беспомощно и близоруко моргали. Стены кабинета были украшены постерами с изображением образцов примитивного или древнего искусства из венецианского палаццо Грасси, Британского музея и музея Метрополитен в Нью-Йорке.
— Вот ваш пациент за дверью, — сказал Разз. — Старый пижон. Хотите, расскажу о нем кое-что?
— Ты не о других, о себе рассказывай.
— Он взял и заделался гоем, верно? Обращенный христианин. Или был им.
Оберман секунду выдерживал пристальный взгляд Разза, потом и сам снял очки и потер глаза.
— Ты его знаешь, — убежденно сказал он. — Где-то слышал о нем.
— Уверяю, мужичок, в жизни его не встречал.