Филипп Бласбанд - Книга Рабиновичей
Я оставил Арье собирать наши вещи и отправился на место встречи. Розман исхудал. У него отросла борода — длинная, темная, курчавая. Я шагнул с порога пожать ему руку. Он остановил меня: «Не подходи! Я уже помылся, но, боюсь, не всех насекомых смыл».
Он снял рубашку и принялся подстригать бороду, сначала ножницами, затем бритвой. За этим занятием он рассказал мне, что бежал сегодня утром, сделав подкоп под колючей проволокой. Я оторопел и скорчил, наверно, такую смешную гримасу, что он расхохотался: «Не беспокойся, почва там песчаная, а копали мы втроем».
В лагере Розман сдружился с нацистом, которого исключили из партии за гомосексуализм. Я в ту пору даже не знал, что это такое, и Розману пришлось мне объяснить. Я пришел в ужас: «Как? Мужчины с мужчинами?..» В последние годы я задумался: а не был ли сам Розман гомосексуалистом? Ведь, несмотря на его импозантный вид, я ни разу не слыхал о его романах с женщинами.
Но Розман не дал мне времени задержаться на этой теме. «Немцы заставят евреев страдать, — сказал он, — так страдать, как они никогда еще не страдали».
Я улыбнулся и выложил ему мою великую теорию той поры: что немцы — не поляки и не русские, что это люди организованные и законопослушные, цивилизованная нация…
— Вот именно! — перебил меня Розман. От его бороды осталась половина, и он смахивал на безумного пророка. — Они будут добросовестны и безжалостны. Они создадут законы, чтобы им повиноваться, и согласно этим законам станут преследовать нас, как еще никто и никогда не преследовал! Они хотят нашей смерти. Они не крови жаждут, как пьяный крестьянский сброд или казаки. Нет, эти действуют спокойно. Они будут эксплуатировать нас, сживать со свету и при этом вести безупречную бухгалтерию до тех пор, пока мы не превратимся в полутрупы, и тогда они раздавят нас, как давят комара, с тем же безразличием.
Розман посоветовал мне бежать на юг Франции. Немцы, считал он, туда не доберутся.
По дороге в Сен-Сиприен я размышлял. Слова Розмана напугали меня, а еще больше напугал его тон, но я все же думал, что он преувеличивает; война — не война, а Арье надо ходить в лицей. И я решил вернуться в Брюссель.
Мы взяли билеты на завтрашний поезд; назавтра немцы оккупировали Бельгию и север Франции. Начался исход.
Вместе с Розманом мы добрались до Тарба[6]. Розман поехал в Марсель. В 44-м он попал в облаву и погиб в Треблинке.
Его смерть до сих пор не укладывается у меня в голове. Смерти других близких мне людей, даже Ривкеле, даже матери, меня печалят, но Розман — для меня он не мог умереть. Розман был бессмертен.
Наступила ночь, или это очень пасмурный день, или, быть может, мои глаза больше не воспринимают свет. Вокруг меня движутся, танцуя, белые тени. Мне даже кажется, будто я вижу пачки балерин. Я не сразу понимаю, что на самом деле это белые халаты: меня окружают врачи и медсестры. Время от времени пронзительно дребезжит звонок. Он аккомпанирует балету белых халатов, задает ритм их нервным движениям и отрывистым словам. Что-то мешает во рту, наверно трубка. Была ли она вчера вечером? Сколько времени я лежу в этой палате, в этой больнице?
Наконец все успокаивается. Я пытаюсь уснуть. Проваливаясь в тяжелый сон, вспоминаю войну. Мы с Арье батрачили на фермах. Я не люблю об этом рассказывать, но то была счастливая пора моей жизни: мы были молоды, сильны и не страдали от лишений. Кочевали с фермы на ферму, убирали виноград, пшеницу, яблоки. По-французски уже говорили с южным акцентом. Иной раз кто-нибудь при нас отпускал колкость в адрес евреев, а то и разражался антисемитской речью. Нам с Арье доставляло лукавое удовольствие поддакивать: мы поносили евреев так и этак, и злодеи-то они, и уроды, каких свет не видал, мы, мол, за сто метров еврея распознаем — и в довершение выдавали целый арсенал антисемитских анекдотов.
Прожив бок о бок с Арье эти полгода, я обнаружил, что он совсем не похож на того подростка, которого я знал в Брюсселе. Арье работал упорно и сосредоточенно, это ощущалось в каждом движении. Он мог целыми днями молчать. Я считал его наивным. Он же оказался серьезным и вдумчивым. В работе открывалась его
ИСТИННАЯ НАТУРА.Семь часов вечера. Смеркается. Мы возвращаемся с полей. Устали и еле волочим ноги. Идем краем луга, на котором стоит старая усадьба. Два мальчика, лет десяти — двенадцати, играют в мяч. Арье останавливается. Я делаю еще шаг, потом оборачиваюсь и тоже смотрю на детей.
Они поворачиваются к нам. И в тот же миг мы понимаем, что это еврейские дети. Что-то во взгляде, наверно страх, выдает их. И они тоже знают, что мы евреи. Они убегают. Дают стрекача к усадьбе, бросив на лугу мяч.
Мы удаляемся быстрым шагом. Я смотрю на брата — лицо его бледно и влажно от пота.
Иногда, даже сейчас, я спрашиваю себя: что сталось с теми двумя еврейскими мальчиками? Попали в лагерь? Погибли? Или живы по сей день? Помнят ли они двух парней, глядевших на них ошеломленно? Состарились ли они, как я? Может быть, как я, умирают медленной смертью на больничных койках? Пристегнуты к электронной аппаратуре, питаются через трубку?
Однажды утром, когда я проснулся, по обыкновению, в половине шестого, кровать Арье оказалась пуста. Сначала я подумал, что он пошел в кустики по нужде. Но не было и всех его вещей, и коричневого чемодана. Арье сбежал от меня.
Я не сразу понял, что лицо мое стало мокрым от слез. Грудь сотрясали рыдания. Я не увижу больше моего брата. Он слишком наивен, слишком не от мира сего, его наверняка убьют, и это будет моя вина — я должен был что-то сделать, предупредить его. Но как? Мой дурачок упорхнул и вряд ли уцелеет в этой войне!
Он уцелел. Вернулся в Брюссель в 51-м, физически невредимый, но совершенно изменившийся психологически. Вся его наивность исчезла, на смену ей пришел холодный цинизм. Что произошло с ним на войне? Его рассказы о Сопротивлении в Чехословакии и вооруженной борьбе в Палестине не похожи на правду. Он присочиняет по ходу дела, сам себе противореча: в 50-х приписывал себе самые неправдоподобные подвиги, теперь же совершенствует эти рассказы, свою доблесть преуменьшает, даже выдумывает промахи, что добавляет его герою правдоподобия. Он лжет все лучше, но по-прежнему лжет. Что он скрывает? В каких постыдных делах участвовал? Промышлял на черном рынке или работал на немцев? (Все было возможно в те годы.) Может быть, он просто попал в лагерь и теперь испытывает
НЕИМОВЕРНЫЙ СТЫДза то, что выжил?
Арье сошел с ума. При первой встрече ничто не выдает его безумия. Он производит впечатление солидного человека с устоявшимися взглядами, порой излишне нервного или вспыльчивого, но не более того. Но если пообщаться с ним подольше, возникает неловкость, сначала смутная, потом все более отчетливая. Какими-то словечками, короткими взглядами он задевает вас, ранит, и начинает казаться, будто он ненавидит вас, ненавидит всех на свете, — короче, законченный параноик.
Арье свел с ума свою жену. Ей пришлось уйти от него. Одну из его дочерей, Мартину, поместили в психиатрическую клинику. Вторая сумела унести ноги, но, чтобы выжить, обзавелась защитным панцирем, который наверняка однажды, в самый неожиданный момент, взорвется, точно бомба замедленного действия, а силы между тем мало-помалу покидают меня. Я почти не чувствую рук и ног. Зрение и слух тонут в мутном тумане. Мне больно, но боль эта так сильна, так глубоко проникла в каждую клеточку моего тела, что превращается в чистую информацию, больше не беспокоя меня. Я чувствую, что ухожу. Умираю.
Большую часть войны я прожил один, батрачил то там, то сям на юге Франции. Единственным моим развлечением были женщины, по большей части молодые крестьянки, часто толстые, безобразные. Они были рады меня пригреть. Я отведывал их прелестей, потом оставлял, чтобы отведать других. Количество было мне важнее качества.
Первой женщиной, которую я увидел голой, была моя сестра Ривкеле. Мне было шестнадцать и очень хотелось узнать, что прячут женщины под одеждой, на что похожи эти части тела, именуемые срамными, и как вообще устроено женское тело.
Однажды в субботу я забрался в комнату сестер и спрятался в платяном шкафу, дверца которого, чуть великоватая, всегда была приоткрыта. Я сидел не шевелясь, наверно, целый час. Наконец потерял терпение и вывалился из шкафа — в тот самый момент, когда в комнату вошла Ривкеле. Она так и застыла в дверях:
— Что ты здесь делаешь?
Я покраснел. Поняв, что я задумал, она улыбнулась недоброй улыбкой. Схватила меня за ухо и больно выкрутила. Я было закричал, но она другой рукой зажала мне рот. Ривкеле была моложе меня и слабее, обычно я без труда одолевал ее, но на сей раз, чувствуя свою вину, словно окаменел.
— А ну-ка, признавайся, — прошептала она. — Что ты делал в шкафу?
Я хотел соврать, но в голову ничего не приходило. Ривкеле еще сильнее выкрутила ухо, голова взорвалась болью, и я услышал собственные слова: