Жан Жубер - Красные сабо
Вот они у меня на столе — заводские правила того времени:
«Продолжительность рабочего дня — 12 часов, не считая перерыва на обед.
Рабочий день начинается в 5 часов 30 минут утра и кончается в 7 часов вечера, если только не будут внесены какие-нибудь изменения господином управляющим в силу особых обстоятельств или времени года.
Первый удар колокола раздается утром за полчаса до входа в цеха, второй удар колокола означает начало работы.
Всякий рабочий, явившийся к своему станку с опозданием на пять минут к началу работы или к возобновлению ее после обеденного перерыва, будет оштрафован в размере десятой части своего дневного заработка вне зависимости от того, работает ли он сдельно или поденно».
И дальше все в том же духе, на двух страницах, не считая неписаных правил, которыми пользовались мастера, немилосердно подгоняя рабочих и следя за каждым их шагом. Рабочих держали в ежовых рукавицах. А если вы недовольны, проваливайте назад, к своим свиньям! На ваше место найдутся десятки желающих, там, за воротами. И все вели себя тихо, за исключением нескольких смутьянов, которых так и звали — «раздорщики». Не думаю, чтобы мой дед принадлежал к их числу. Ему потребовалось немало усилий, чтобы вырваться из деревни, и он тут же угодил в другую трясину, которую, верно, считал менее глубокой, и теперь стремился лишь к одному — чтобы жизнь была хоть немного полегче. Он и не помышлял о том, чтобы вовсе выбраться из бедности. Не представлял иной участи ни для себя, ни для своих детей, которые, когда подрастут, тоже пойдут работать на завод. Мир богатых казался ему таинственным и недоступным, а господин управляющий в своем замке был все равно что господь бог. Он владел одним из первых появившихся в ту пору автомобилей, который, поднимая тучи пыли, проносился по улицам Шалетта «как бешеный», с бородатым шофером за рулем, в громадных, скрывающих лицо очках. Господин управляющий, в черном костюме, в крахмальном воротничке, в жилете и при галстуке, сидел в автомобиле, держа на коленях, чтобы не слетело на ходу, соломенное канотье, украшенное лентой. Он глядел прямо перед собой, никого и ничего не замечая, и только изредка легким движением промокал платочком лоб. Рабочие в каскетках смотрели, как он мелкими шажками всходит на крыльцо своей конторы, дверь которой тут же затворялась за ним. За исключением этого точного — минута в минуту — приезда в контору, он всегда оставался невидимым, незримо управляя работой завода через посредство целой иерархии помощников управляющего, инженеров, начальника канцелярии и цехового мастера.
Завод… я узнал его значительно позже, он казался мне какой-то крепостью за семью замками, которая каждодневно заглатывала членов нашей семьи, с тем чтобы к вечеру выплюнуть их за ворота, изнуренных и отупевших. Тот факт, что по пути на завод нужно было пересечь реку и луг, пробраться по упомянутому уже мостику, а потом, пройдя вдоль канала, перейти его за шлюзом, придавал всему еще большую таинственность. Завод высился над рекой, пробивая головой окутавший луга туман. Меня пугали его высоченные стены с окнами, забранными решеткой, с грязными, давно ставшими непрозрачными стеклами. От него исходил, растекаясь по ближайшим полям, запах каучука, бензина, серы и тихий гул, а иногда и рев станков. Но человеческие голоса не вырывались наружу, и ничто не говорило о присутствии там людей. Стены вибрировали, огромные трубы лениво дымили, иногда выбрасывая вверх клубы пара, завод работал как бы сам по себе. И только по хриплому вою сирены в шесть вечера разверзались решетчатые ворота, откуда вытекала толпа мужчин и женщин, кто пешком, кто с велосипедом, на который тут же за воротами вскакивали, чтобы в сумерках покатить в сторону деревни или рабочего поселка. Все торопились: женщин ждали плита, стирка, дети, мужчин — огород, где им всегда находилась работа. Но кое-кто все же задерживался в кафе, по большей части это были бессемейные эмигранты: русские, украинцы, поляки, армяне, китайцы. Они подолгу засиживались за бутылкой среди разноязыкого говора.
Долгие годы я мог только гадать о том, что творится за стенами завода: мне виделась мрачная пещера, ад, тюрьма, какая-то шумная зловонная полутьма, в которой тем не менее приходилось как-то существовать. Из рассказов моего отца, Алисы и Эжена мне известны были странные названия цехов: «меланжевый», «бензоловый», «обувной», «накидочный», — и другие таинственные слова без конца возникали в их разговорах: «норма», «конвейер», «сдельщина», «табель», «старший мастер». Я никогда не видел ни Марсо, ни Балара, ни Фревиля, но постоянно слышал их имена и разные истории, героями которых они были, и они стали для меня лицами такими же привычными или опасными, как и для моих родных. Нередко Алисе, вообще-то работавшей как одержимая, случалось всплакнуть из-за того, что днем в цеху мастер сделал ей какое-то замечание.
— Скот бесстыжий — вот он кто! Ходит себе руки в брюки. Конечно, подгонять женщин — чего уж легче!
Или порой она жаловалась на товарок по работе, которые ей завидовали:
— Эта тварь швыряет мне бандаж, будто собаке кость. Ох, ты уж поверь мне, нелегко десять часов в день пробыть среди таких ведьм!
Мина слушала ее вполуха, дуя на свой суп.
— Да не изводись ты так! Ешь и иди спать!
А дядя Эжен — тот иногда сетовал на вредность бензола:
— Эта пакость тебе все печенки разъедает. Но что поделаешь, деваться некуда.
Выпивая ежедневно бутылку молока, которую он привозил на завод в своей сумке, он смог продержаться до сорока пяти лет.
Только во время забастовки 1936 года, когда рабочие заняли завод, мне удалось наконец попасть туда. Мне было восемь лет, я боязливо цеплялся за руку матери, мне казалось, я вступил на запретную территорию, опасную, как логово разбойников или замок людоеда. Огромные цеха с их путаницей железных конструкций, со слепыми закопченными окнами пугали меня.
— Вот видишь, здесь я и работаю, — сказала мне Алиса, указывая на какой-то брус, на котором было укреплено что-то вроде ворота из плохо обструганных досок. — Гляди, как оно делается!
Она достала из ящика длинную полосу черной резины.
— Вот сюда я закладываю бандаж, поворачиваю рукоятку, раз-два — и готово!
Было в ее скупых движениях, как и в грубо сбитом станке, что-то до странности примитивное, и, когда я вспоминаю эту сцену, мне на ум сразу приходит слово «доисторический».
— И ты это делаешь целый день?
— Конечно! Утомительно, что и говорить, и руки надо иметь сильные, но ко всему привыкаешь.
Начиная с этого дня смутный, безотчетный страх, который внушал мне завод, стал гораздо более определенным, теперь я знал, что обречен, как и все мои родные, рано или поздно попасть в эту мерзкую тюрьму. И мне никак не удавалось вообразить себе какую-нибудь иную жизнь, в другом месте. Если вырасти большим означало работать на заводе, то мне хотелось навсегда остаться ребенком.
Да, именно здесь, на заводе, долгие (годы работал мой дед; тогдашняя обстановка без сомнения, мало чем отличалась от нынешней, разве что рабочий день был длиннее, зарплата много меньше, и вряд ли в ту пору рабочие могли надеяться на перемены, надежды эти вдруг вспыхнули в тридцать шестом году вместе с красным пламенем знамен Народного фронта.
Дед отрабатывал свои двенадцать часов в цеху, потом вечерами возился в саду, а по воскресеньям с утра до ночи заготавливал дрова в лесу. Жена хлопотала по хозяйству — стряпала, шила, обстирывала всю семью. У них было четверо детей: Ивонна, Алиса, мой отец, потом Симона. И все это семейство ютилось в двух комнатенках, которые дед снимал в домике близ портомойни. Как только ему удалось скопить малую толику денег, он своими руками построил дом.
Моя мать не знала деда, поскольку он умер сразу после войны, а она вышла замуж за отца несколько лет спустя.
— Одна только Симона и может тебе о нем рассказать, — говорит она мне. — Съездил бы, навестил ее. У нее ведь сохранилась фотография, которая висела на стене в спальне у Мины, помнишь?
Да, саму спальню я помню хорошо: камин с затейливым орнаментом, комод с серой мраморной доской, кровать, шкаф, сосновый паркет с причудливыми прожилками, в которых мне виделись какие-то профили и разные чудовища и наконец — да, в самом деле — увеличенная фотография в черной рамке, на стене. Но само лицо стерлось в моей памяти.
Я отвечаю:
— Да, верно, завтра же поеду к Симоне.
Симону я считаю женщиной авантюрной складки — в самом благородном понимании этого слова, но, боюсь, ей все же не понравится, что я так написал о ней. Хорошо, скажем по-другому: женщина, полная жизненных сил, идей и проектов, она легко воспламенялась надеждами, мужественно переносила неудачи, бурно рыдала и мгновенно утешалась в горе, и всегда у нее была про запас веселая шутка. Про нее говорили: «О, Симона — настоящий философ!» Она резко отличалась от остальных родных, скорее домоседов, несколько неврастеничных по натуре, что в юности было не очень заметно, а под конец жизни проявлялось открыто. У них бывали приступы черной меланхолии, которая выказывалась в их словах, в их жестах. По любому поводу поминали смерть. Поругавшись с дочерью, Мина всегда заканчивала криком: «Не беспокойся, не долго уж тебе осталось меня терпеть!» В течение тридцати лет я слушал, как отец утверждал, что ему «до старости не дотянуть», а тетя Ивонна, переехав в дом напротив кладбища, тут же заметила: «Что ж, так оно и проще будет, вам останется только перебросить меня через стену!» Впрочем, все это говорилось не таким уж мрачным тоном, даже с насмешливым подмигиванием, но дела нисколько не меняло: душа их была во власти наваждений и кошмаров. Вот и Алиса в последние годы жизни никого не хотела видеть, ей казалось, что все ее преследуют, подстерегают, ненавидят и желают ей смерти — и соседки, и торговцы.