Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 5, 2002
И, в гроб сходя, благословить…
Конечно, важно, чтоб было у кого учиться. Чтобы не только из себя одного черпать вдохновение. Я — про Евгения Гришковца, который наконец сыграл свою новую пьесу «Планета» на сцене «Школы современной пьесы». Премьера «Планеты» вышла в Центре имени Вс. Мейерхольда. А расти, жить и умирать будет на Трубной.
Теперь спектакль попал в родной контекст, днем раньше или позже Гришковец будет играть свои монодрамы «Как я съел собаку» и «Одновременно», а в другие дни поклонники его творчества смогут посмотреть и «Записки русского путешественника», где играют Василий Бочкарев (теперь — в очередь с Альбертом Филозовым), Владимир Стеклов и режиссер спектакля Иосиф Райхельгауз.
Контекст меж тем оказался не слишком родным, не родственным по отношению к автору-исполнителю (хотя в «Планете» Гришковец выходит на сцену не один: его партнер — но партнер обособленный, не партнер-конфидент, а партнер-посторонний, — актриса Театра имени Евг. Вахтангова Анна Дубровская).
Слышу, читаю: все тот же Гришковец. Не тот же. Другой. Еще можно обмануться в начале, в первые несколько минут, признать в новом герое того же милого человека. Тем более, что он и впрямь буквально взывает к сочувствию. Торопливо выговаривает что-то замечательно трогательное — о женщине, которая спряталась за окном, а окно прикрыла полупрозрачной занавеской: мол, она меня не видит, потому что нет меня в ее жизни… И машет ветками перед окном, скрывая от героини зрителей, двести пар зрительских глаз. А потом подносит к ее окну длинную трость, на кончике которой — маленький мотылек. И мотылек трогательно бьется о стекло, за которым свет. А потом влетает в окно и забирается под абажур — точно под юбку.
Перед премьерой Гришковец не раз повторял, что ему захотелось сыграть нечто иное. Нечто новое. В частности, выйти на сцену не в гордом одиночестве, а вдвоем. Так, чтобы вторым был не просто человек без роду, без племени, возраста и пола, а женщина, героиня. «По-иному» сыграть получилось, но это иное — как будто не совсем то, к чему стремился автор и исполнитель и что он успел продекларировать.
Этот, из «Планеты», — совсем не добрый и не недотепа. Слова, естественные в устах милого недотепы, простодушного Кандида, бессчастного искателя счастья на земле, в «Планете» не доброму отданы герою. Этот Гришковец — конечно, не сам Евгений, но персонаж, о котором речь, — на вроде бы знакомо полусогнутых ногах, с теми же милыми дефектами речи, он органично мог бы исполнить монолог подпольного человека, повторить вслед за героем «Кроткой» его знаменитую саморекомендацию — про недоброго, даже злого человека.
Нет, герой «Планеты» совсем не милый. Посмотрите, как он натужен, заметьте, как громок, как недобро он выкрикивает то, что пристало выговаривать с виноватым видом прежнего Жени Гришковца… Сродни умелому музыканту, забывшему о юношеских мечтах покорить все лучшие концертные залы и ныне неплохо зарабатывающему в хорошем ресторане, новый герой Гришковца ладно сбивает знакомые «мелодии». Изучив вкусы публики, он знает, когда кстати придется очередной подходящий «сюжет». Смотрит из-под очков внимательно, остро: не обманулся, прошло…
То, что было хорошего, таким и осталось. Осталось там, в «Собаке», в «Записках русского путешественника», в «Одновременно». Новые ритмы не отбрасывают тень на прежде написанное и сыгранное (еще и в смысле — сложенное и, по слову Мандельштама, заученное вхруст). Но сами новые ритмы имеют мало сходства с тем, что умиляло, манило, было так обаятельно.
Что ж такого?
Гришковец и сам говорит, что был сентименталистом, а стал — гуманистом. Это ж совсем не одно и то же! Однако, став гуманистом, автор-исполнитель остается при все том же наборе замечательных средств. Но рассортировывает их по ходу дела небрежно и с какою-то почти нескрываемой деловитостью.
Что-то не то и не так выходит. Вместо мудрости — опытность; пресное, неутоляющее питье…
Не так уж и много мыслей было вложено в его прежде написанных и сыгранных пьесах-спектаклях. Немногие, но дорогие… В разжиженном воздухе «Планеты» бьется человек, которому нечего сказать. То есть все, что хотел, он выговорил вчера и позавчера. Сегодняшнее его выступление сродни желанию договорить: а вот еще, кстати, на ту же тему… А вот еще и еще! Кричит, мечется, как будто позабыв о том, что на сцене он теперь не один и нельзя уже так много внимания требовать к себе одному. Принимает знакомые позы и выражение лица, но — нет. Не то. И не тот. Твой голос на мамин совсем не похож…
И как-то не здорово.
Смешно вроде бы местами, но к середине подмечаешь, что будто бы уговариваешь себя, что смешно, — уговариваешь, поскольку привык уже любить все, что делает этот замечательный маленький человек, который и мыслит, как ты, и все про тебя знает. Про детство, юность и университеты. Этот — не знает, но пытается убедить, что по-прежнему знает. И девушка ему совсем не нужна, поскольку она — отдельно и он — отдельно. И даже заочного — ну хоть малюсенького, крошечного — диалога меж ними нет. И любви — нет.
И вот мучается герой «Планеты», мучает себя, иссушает, но — бесплодны муки его. Повторяется. Но повторяется (опять же) не мило так, как тот, прежний Гришковец, а вымученно, точно вытягивая из себя прежнюю радость.
Сказать ли: выговорился? Выдохся? Какие-то рецензии последнего времени, не оставляющие актерам и режиссеру даже шанса что-то поправить и как-то выжить в искусстве, учат осторожному письму, умению трижды, пять раз оговориться. Что страшного ничего нет. Одно получилось — другое не вышло. Все нормально. В конце концов, может, не повезло только мне одному и на том единственном спектакле? Где, кроме меня, кажется, все прочие были в полном восторге.
А теперь вернемся к начатому разговору. К учителям и ученикам.
Недавно в рассказе старейшего представителя режиссерского цеха, народного артиста России Бориса Гавриловича Голубовского я обратил внимание на один «педагогический сюжет». В газете «Дом актера» он пишет о своем ученике, ныне знаменитом режиссере Римасе Туминасе. Это даже не сюжет, а мысль.
В пору учебы, говорит Голубовский, Туминас был первым учеником, задания выполнял всегда точно, без озарений. А когда теперь приехал и привез свой спектакль, Борис Гаврилович поделился недоумением: «Римас, ты всегда был таким правоверным… Как же так?» А вот так. И дальше сам же Голубовский дает замечательное и, думается, точное объяснение: он уже свободен от того, чтобы думать, сколько будет дважды два, — он знает: четыре. И вот в этом — весь смысл обучения. Зная наверняка, что дважды два — четыре, конечно, можно заниматься проверкой иных, более сложных уравнений…
Дальше можно было бы долго говорить о сходстве и различиях в работе Петра Наумовича Фоменко и ныне много работающих, востребованных его учеников. Сергея Женовача, Елены Невежиной, Миндаугаса Карбаускиса. Рассказывать полубылинные-полуанекдотические истории о многочисленных «учениках» Анатолия Васильева, очень часто перенимающих лишь внешнюю форму и бытовые стороны поведения Мастера, но имеющих слабое представление о его совершенном режиссерском методе и совсем лишенных хотя бы намека на сосредоточенность его таланта… Но это были бы уже частные примеры только что высказанных соображений «вообще».
Кинообозрение Натальи Сиривли
Сергей Овчаров сделал фильм по сказке Леонида Филатова «Про Федота-стрельца». Судьба ее достаточно необычна. Литературная пародия, написанная на досуге знаменитым актером знаменитого театра, она так и не стала частью престижной, официальной культуры: в академических театрах ее не ставили, литературных премий не давали, по телевизору и по радио каждый день не читают. Тем не менее сказка «Про Федота» известна всем. На премьере во время фестиваля «Белые столбы» С. Овчаров рассказал, что был свидетелем необычного состязания: дети из бывших «пионерских», ныне просто лагерей читали сказку по строчке наизусть, примерно так же, как в дни пушкинского юбилея люди с улицы читали по телевизору «Евгения Онегина». Но пушкинский проект был инициирован и оплачен телевизионными деятелями, а «Федота» народ разучил по собственному почину — верное свидетельство того, что сказка обрела подлинно фольклорное существование. Как щука — из фольклора выпрыгнула, в фольклор и нырнула.
Думаю, причиной народной любви к «Федоту» стали не столько раннеперестроечные политические аллюзии (народ в сказке с легкостью свергает своих маразматических мучителей), сколько сам язык — гремучая смесь рифмованных канцеляризмов, просторечия, политических штампов, цитат из классики, фольклорных формул, сугубо ученых и сугубо же неприличных слов… Вся наша история с географией от Магадана до Тетюшей, глобальная политика и совковый быт с его тоской по финскому сервелату и профсоюзным путевкам, стукачеством и героическими подвигами во славу отечества были тут мелко накрошены, перемешаны и пущены в незатейливый частушечный стих — бодрый и монотонный, как треньканье балалайки. Короче, простое сознание простого советского человека нашло здесь адекватное выражение своего семидесятилетнего жизненного опыта.