Vremena goda - Борисова Анна
– У него была травма головы, я помню из истории болезни. После аварии начались проблемы с памятью, так?
Особенная девушка даже плачет особенно. Слезы льются, но лицо не дергается, голос не дрожит.
– Да. Стал таким, какой он теперь. Ни шиша не помнит. Меня не узнает, вообще никого не узнает. Я сначала думал, придуривается. Первый диагноз был – синдром Корсакова. Я заключение наизусть вызубрил: «В основе заболевания самокупирующееся разрушение нейронов в мамиллярных телах, вызванное хроническим употреблением алкоголя и травмой головного мозга». А профессор мне потом объяснил, что это еще называется «истерической амнезией» или «психогенной фугой». У отца мозг заблокировал все воспоминания, связанные с причиной шока, то есть с матерью. Они познакомились в семьдесят третьем, когда она подрабатывала на каникулах в санатории «Дзинтарс», а он отдыхать приехал. И папочка завис во времени. Чисто муха в янтаре.
Он пошутил, а она не поняла, пришлось разъяснить.
– «Дзинтарс» по-русски значит «Янтарный». А Муха – это у него кличка такая в молодости была.
Зря Стас надеялся, что главный позор позади. Потому что Ника вдруг наклонилась к нему, обняла за шею, прижала к себе его голову и поцеловала в лоб.
И тут вообще – будто в нем шлюз прорвало. Заревел железный человек Берзин в два ручья, так что из носа потекло. Плачет и говорит себе: «Ну, поэт херов, теперь ты окончательно запалился. Упустил Жар-птицу. Папаша – псих, сын – истерик и слюнтяй. Ты ей и раньше на фиг был не нужен, а теперь подавно». И от таких мыслей слезы лились еще пуще.
– Ты чего меня, как покойника, в лоб…
Он хотел отодвинуться, поднял лицо, посмотрел на Нику – и заткнулся.
Больше у них ни слова сказано не было.
Она поцеловала его в рот. У него губы были холодные, а у нее очень горячие, и ему от этого тоже стало жарко.
Стас ужасно испугался. Что это на нее мгновенное затмение нашло, непонятно с чего. Как нашло, так и уйдет. Ведь не поймешь, как и что там в ней происходит.
И скорей, пока Ника не очнулась, стал ее обнимать, гладить, целовать. Чтобы урвать как можно больше, пока наваждение не растает.
Но она не опомнилась, не оттолкнула его, и он перестал суетиться, и всё получилось. Только Стас продолжал бояться и после того, как всё получилось. Лежал рядом с ней на кровати и ждал, что вот сейчас она придет в себя и зарыдает или скажет что-нибудь горькое – как в старинном романе или в кино «Анна Каренина» после сцены грехопадения.
Вид у Ники был такой, что чего-то в этом роде следовало ожидать: глаза закрыты, а сама будто к чему-то сосредоточенно прислушивается.
Но она посмотрела на его перепуганную физиономию и рассмеялась.
– Не трусь, – говорит. – Всё нормально. Кровь пролилась, но никто не умер.
В каком смысле она это сказала и чему смеется, Берзин не понял, но все-таки перевел дух.
Он глядел на нее и думал.
Сначала думал: «Женщина-загадка, на разгадывание которой не жалко потратить всю жизнь, даже если не разгадаешь до конца».
Потом – что человек все-таки жутко неблагодарная скотина. Вот случилось то, о чем мечтал, как о недостижимом счастье, а вместо удовлетворения в душе один страх. Потому что непонятно, чем ты заслужил свое счастье, а когда это непонятно, то точно так же легко его можно и потерять.
Но только вдруг понял Стас одну штуку.
Счастье тем и отличается от зарплаты или прибыли, что его ничем его заслуживают. Оно, идиот ты хренов, – дар небесный.
Alexandrine. Конец жизни
Не помню где и когда я вычитала одну фразу, засевшую в памяти. «У счастья есть один большой минус, а у несчастья – один большой плюс: и первое, и второе когда-нибудь заканчиваются».
Сегодня 19 октября. Очередная годовщина.
Когда-то это число ассоциировалось у меня с Пушкиным и царскосельским лицеем. Помню, в гимназии учили наизусть длиннющее стихотворение «19 октября 1825 года». Меня трогало элегическое обращение поэта к последнему лицеисту, который переживет всех соучеников:
Это я – последний лицеист, который всех пережил. Только ничего элегического в моем существовании нет. И насчет «дрожащей руки» – чересчур оптимистично. Дрожат у меня только веки.
Но 19 октября я поминаю не из-за Пушкина.
Это число когда-то поделило мою жизнь надвое. Никакой ленты Мёбиуса, никаких сумерек, сглаживающих рубеж между днем и ночью. В моем случае судьба разграничена глухим забором, по одну сторону которого белое и сияющее счастье, по другую – черное ледяное несчастье.
Один раз в год я с трепетом беру эту книгу. Никогда не снимать бы ее с полки, пусть пылится, но куда деться от прошлого? Не могу же я превратиться в этого жалкого старика с антероградной амнезией, который однажды стонал и пыхтел в пяти шагах от моей кровати.
Поэтому каждый октябрь, девятнадцатого, я заставляю себя заново проживать то утро сорок второго года: по одну сторону границы очень медленно; по другую сторону – как можно быстрее.
Всех воспоминаний максимум на полчаса. Я смакую каждое мгновение.
Восемь часов. Утро, кажется, солнечное, но наши окна всегда в тени дома напротив. Я ненавижу этот узкий кривой переулок. Он похож на старческую вену, по которой едва проходит кровь. Летом здесь душно, в остальные времена года темно.
Из ванной слышится плеск воды, детский плач. Колонка опять не работает, горячей воды нет, а умывание холодной – это неминуемый рев.
– Слоны пришли на водопой. Ту-ту-ту! – трубит Давид и хохочет.
«Весельчак, – зло думаю я. – Еще бы, бьет баклуши с утра до вечера».
Вчера мы опять поругались из-за звезды. То есть, ругалась я, он отшучивался. Ему всё как с гуся вода.
Заканчиваю готовить завтрак. Пять минут девятого!
– Давид, давайте быстрее! Каша стынет!
Издалека то десятилетие кажется сплошным сумасшедшим счастьем, очень длинным и в то же время слишком коротким солнечным днем. На самом же деле, стоит мне заглянуть почти на любую страницу, и я поражаюсь тому, как я несчастна. Постоянно жалуюсь на жизнь. Ревную мужа, терзаюсь тем, что он меня мало любит, психую из-за девочки – маленькие дети часто болеют. Счастье, которое не сознает, что оно – счастье, это, очевидно, и есть настоящая полнокровная жизнь. Забот и тревог может быть сколько угодно, но счастливая пара отличается от несчастливой не безмятежностью и беспечальностью, а совсем иным параметром: если муж и жена – одно существо, всё прочее не имеет значения. Мы с Давидом при всех наших различиях, ссорах, несходстве темпераментов были одним существом. Мне было больно, когда было больно ему. Ему было плохо, когда было плохо мне. А когда нам обоим было хорошо, лучше этого не было ничего на свете.
И всё об этом. Всё.
Смотрю на наш завтрак, и плакать хочется. Для ребенка сварена каша из драгоценного запаса риса, и в ней крошечный кусочек коровьего масла. Молоко вчера кончилось. Мы с Давидом выпьем по чашке эрзац-кофе с пустым хлебом. Еще есть яблоко, которое я поделю между ними пополам. Завтра будет моя очередь, без половинки яблока останется муж.
Наша семья за десять лет своей истории знала и тучные, и тощие годы. В общем-то это нормально для всякой молодой семьи, но обычно начинают с бедности и постепенно переходят к достатку, у нас же получилось прямо наоборот.
Саул Каннегисер вовремя вышел из комы и сына у хунхузов выкупил, но от последствий инсульта так и не оправился. Той же осенью у него случился второй, смертельный удар. Безалаберному наследнику досталось большое, сложно устроенное предприятие, в котором он не умел и не желал разбираться. К тому же все интересы банка были сосредоточены в тихоокеанском регионе, а нас к тому времени там уж и след простыл. Мы были не самоубийцы, чтобы жить в опасном соседстве с Сабуровым, Словом, Лаецким.