Михаил Белозеров - Река на север
— Но я так хочу! - воскликнул сын.
— Ну и слава богу... — примирительно ответил Иванов.
— Мне трудно тебя упрекнуть!
— Я давно тебе не мешаю... — ответил он сыну.
Их голоса потонули в гуле толпы, вырвавшейся наружу к поданным автобусам, и оба они невольно повернулись, чтобы увидеть, как между киосками мелькнула Изюминка-Ю и махнула им оттуда рукой, словно минут за десять до этого не бросила на ходу: "Ах, мальчики... — и побежала от грубости сына и от его угрюмого молчания, отводя назад плечи и устремив вперед упрямую головку, — куплю на прощание нашу помаду..." Белые с голубой шнуровкой тапочки мелькали по мозаичным плитам. Она оказалась живой, слишком живой для них обоих, даже в день отъезда, — словно укор его жертвоприношению. "Да не смейся ты так!" — хотелось крикнуть ему. Он пытался заглушить в себе ревность, затолкать ее поглубже. Он почти научился этому. Давно научился, или думал, что научился. Научился еще при жизни с Саскией. Выйдя из дома вместе с сыном, она даже не взглянула на него. Села рядом с одним из сопроводителей. "Помирились..." — почти с мертвенным облегчением решил он и мысленно поставил на ней крест.
— Брось, — сказал сын, — как будто ты не понимаешь!
— Не понимаю, — признался он, чувствуя, как отчаяние, с которым он свыкся давным-давно, поднимается в нем холодной волной.
Изюминка-Ю приближалась к ним быстрой, легкой походкой. Он уже знал, чем она отличается от всех других. Он почти был уверен, что она подойдет, чтобы посмотреть ему прямо в глаза. Он знал, что еще раз не сможет этого перенести и выдаст себя.
Женщина, торгующая мороженым и напитками, слишком внимательно взглянула на них. "И здесь люди Дурново", — понял Иванов. Господин-без цилиндра и те двое терпеливо наблюдали за ними из автомобиля.
— Ты знаешь, ведь знаешь, что я хотел сказать... — Сын даже отвернулся. При всей его квадратной фигуре он был еще гибок, словно в нем наметилась другая, незнакомая порода, и это было странно для Иванова, и занимало его тоже, но, пожалуй, меньше, чем Изюминка-Ю.
Русые волосы — непослушные и жесткие — такая редкость у мужчин, свешиваясь над глазами, придавали им ту глубину, которую он помнил у Ганы и которую стал забывать. (Люди не созданы для долгой памяти, это их спасает от терзаний.) Пухлые губы, спрятанные в бороде. Но он помнил, какими они были, когда он нашел его в Ленинграде — в каком-то общежитии, оборванного и жалкого, — такими же жалкими, как и вчера в ведомстве господина Дурново. Не кинулся на шею — устыдился его армейской формы и хромоты после злополучного самолета. На всё про всё у Иванова было отпущено три дня: устроил как мог и заплатил за год вперед — все сбережения, которые у него накопились в армии. Корыстная любовь — самая крепкая любовь, не стоит ее стыдиться.
Он поднял на него глаза. Дети неблагодарны. Что он ему может подарить? Любовь или ненависть? Терпение. Его больше ничем не удивишь. Прочь. Прочь отсюда.
— Ну что же ты молчишь? — спросил он на прощание.
Казалось, из всех шагов на огромной площади он выделял только ее. Казалось, легкая, беззаботная фигура мелькнула совсем близко. Он даже на мгновение отвлекся от реальности и вспомнил ее глаза в тени спадающих волос. Сын набрался сил исповедаться:
— Я понял, ад — это катастрофа веры для неверующих...
От удивления он потерял из вида Изюминку-Ю. Впервые сын смотрел на него серьезно, даже с тайной надеждой получить от отца совет. Горько, что даже в этом ты никого не убедил в своей простоте. Через десяток лет он поймет, вынырнет из мрака, чтобы понять, чтобы в свою очередь вспоминать о чем-то сокровенном, но не сбывшемся. Но разве тебе от этого легче? Разве тебе этого хочется? Лишь малости — чтобы тебя тоже поняли. "Выбрал же ты время", — в сердцах подумал он.
— Уедешь в свой Париж. Там тебе повезет, — быстро ответил, боясь взглянуть в сторону Изюминки-Ю.
— Ты меня никогда не принимал таким, какой я есть, — с горечью произнес сын.
"Я и себя не принимал", — едва не признался он.
— Позаботься о ней.
— Что? Что ты сказал? — удивился сын.
Глаза изумленно блестели.
Он не позволил себе улыбнуться. Их взгляды встретились. Он давно подозревал, что сын стал взрослым, но только сейчас понял это.
— Если бы у меня была возможность, я бы выбрал другую женщину, — признался сын. — Зачем ты это сделал?
Иванов растерялся.
Она уже подходила к ним — легкая, стремительная. Он знал, что запомнит ее такой. Он знал, что она бежит к нему на помощь. Он был почти уверен в этом.
— Ты должен увезти ее, — сказал Иванов быстро. — Должен. — И, повернувшись, пошел мимо тех троих, что пасли их. Господин-без цилиндра радостно потер руки, предвкушая разговор на литературную тему. Те двое с каменными лицами выскочили из машины и повернулись, как истуканы, и сделали шаг вослед.
До автобусной остановки он ни разу не обернулся.
* * *
Для человека существует только логический мир. Но и этого вполне достаточно, чтобы прекрасно с ним ужиться. И горечь, которую он испытывал последние дни, заставляла его быть расчетливым и осторожным.
Вначале пропала папка с его черновиками, и он решил, что, как всегда, засунул ее в один из шкафов, хотя, актуализируя по поводу фразы, которая, возможно, будучи найденной, вполне могла решить некие неотложные вопросы, а могла оказаться и пустой и потерять то зудящее нетерпение, которое он вдруг придал ей; потом зонт, который обычно висел под куртками далеко в кладовой и еще только ждал своего времени осенних непогод, вдруг оказался посреди коридора, открытый и изодранный в клочья. Потом на полу появились теплые пятна, мигрирующие вслед за его ногами, — когда садился работать, обнаруживал рядом с креслом, под собой. Потом по ночам углы квартиры стали отливать жутковато мерцающим светом и неясные звуки раздавались то там, то здесь, напоминая царапанье граммофонной иглы по старой пластинке, и Иванов даже пригласил Савванаролу, и тот долго что-то шептал, тряс и тыкал метелкой из тлеющего камыша по углам. Это стоило одной ночи томительной беседы и не освежившего сна на голодный желудок, потому что Савванарола, как всегда, ничего не ел и, не отличаясь чувством меры и времени, убрался лишь под утро. Борода у него выглядела как большой пук проволоки, посаженный на выпирающий кадык. Руки сиротливо торчали из коротких рукавов операционной рубахи. Воспрянул духом только во время священнодействия. Потом — он даже не надеялся на благополучный исход — наступила развязка. Звучали странные звонки, и жестяные голоса выпытывали его отношение к Дильтеевской интерпретации герменевтики и что он лично находит в "Троецарствии" Ло Гуань-Чжун в последнем переводе Сян Циан и Вен Дзерцо[53]. По вечерам ни с того ни сего мигал свет. На кухне обнаруживались разбитые яйца без скорлупы, но в куриных перьях. Потолок истекал винными пятнами, в воздухе носились неясные ароматы, а шкаф на кухне открывался и закрывался сам собой. В подъезде кто-то прятался, и, выходя, Иванов чувствовал в напряженной темноте широко открытые глаза и резкий запах духов. Кризис разразился, и он понял, что его выживают самым скотским образом.
Однажды он дошел в исследованиях психики до того, что стал реализовывать свои страхи. Ему явились картины запутанной дикости. Он блуждал в них, как в незнакомом лесу, пытаясь отыскать дорогу. Время играло здесь главную роль и было единственной путеводной звездой. Но настал миг, когда он стал путаться и в нем. И это было самое сложное и самое страшное, ибо дни и ночи потеряли всякий смысл и слились в бесконечное мельтешение. Его спасло то, что это протекало достаточно вяло и очень долго (видно, его дело вел какой-то зануда) и не подвигло его к сумасшествию — он успел приспособиться и стать философом. Во время медитации он даже получил странное имя — А-Сан-Ри, но так и не научился им пользоваться, потому что это была другая дорога, и он не пошел по ней. Он понял, что изучение всех этих явлений может занять у него всю жизнь. Ему хватило здравого смысла написать об этом роман, и он назвал его "Катарсисом", но с тех пор потерял способность бояться темноты. С этого момента он умер как мистик. Зато большинство мистических явлений, происходивших в квартире, постепенно исчезли. Но теперь оказалось, что этого мало. События проистекали из какого-то неясного источника, и можно было лишь догадываться о его происхождении.
На это раз он рискнул проделать эксперимент с терпением. Было интересно, чем это все кончится. Но однажды, после того как на его глазах вспыхнули все конфорки на плите, а из кранов потекла вода, понял, что дело зашло слишком далеко. Нужно было выполнять обещание. Если господин Дурново обладал подобными возможностями, следовало уважать его еще больше. Пару дней отделывался с помощью мысленных уговоров оставить его в покое. Тогда же записал: "Физический мир любит конкретность мысли. (Однако форма довлеет над ним. Некоторые мыслители путаются между формой и смыслом.) Иными словами — ясной постановки задачи, в этом случае механизм метафизической стороны его срабатывает по принципу абсурда, от обратного, поворачиваясь к нам своей изнанкой, приводя в действие то, что пугает и находится за порогом опыта, но опыта своеобразного, из которого можно извлечь только то, что можно извлечь, ибо за тысячелетия ничего не изменилось в этом механизме. Причем, куда ни обрати взор, везде одно и то же: больше эмоций, чем реалий, больше предположений, чем ясных аргументов, которыми можно оперировать как положениями — но только из опыта, и чаще всего личного. Любое описание передает только фактическую сторону явления, опуская то, о чем всегда спорят, ибо противоречия непреодолимы. Мало того, из них рождаются самые фантастические предположения, например о существовании Бога. Без всяких потерь можно оговорить ряд ограничений, которые никогда не изменят фактического положения миросуществования, признавая тот факт, что все эти рамки существуют как психологический избыток природы человека и окружающего мира. Вычленение одного из этих факторов делает разговор беспредметным, переводя его в плоскость жонглирования словами, то есть как раз в избыток. Балансировка требует меморандума о праве шага вправо или влево, делая сам разговор столь узким, что приводит, при непонимании задачи, к выхолащиванию идеи, незаметной подмены ее эквилибристикой ума".