Алехо Карпентьер - Превратности метода
Я узнал, что Габриеле д'Аннунцио после того, как запутался в Фиуме[375], замкнулся — так говорили, — став князем — так говорили, — в своей итальянской резиденции, где можно было видеть прислоненным к скале нос крейсера, поднятого туда в память о каком-то подвиге. Я узнал — и Офелия насчет этого сказала правду, — что живопись Эльстира в изрядной степени потеряла свою популярность среди публики; его изящные морские пейзажи свернутыми пребывали в художественных галереях второй категорий вместе с другими произведениями искусства, в котором, по суждению нуворишей, порожденных войной ничего не было, кроме волн, яликов, песка и пены. Огорченный обесценением своих шедевров, он, затаив бушевавший в душе гнев, уединился в своей студии, в Бальбеке[376], и пытался добраться до высот «модернизма» путем деформации собственного стиля, но не открыл что-либо новое, — и всё свелось к беспорядочным поискам, не вызывавшим восторга у его вчерашних поклонников, и у тех, кто ныне следовал модным течениям. В музыке произошло нечто сходное: уже никто не играл Вентейля — а тем более его «Сонату»[377], — кроме девочек, учениц консерваторий, которые, возвратившись после занятий по курсу рояля, забрасывали его произведения в какой-нибудь папке и подальше, чтобы предаться чудачествам «La cathedrale engloute»[378] либо «La pavane pour une infante defunte»[379], если не спускались до уровня «Kitten-on-the-keys»[380] Зезы Конфри[381].
А юнцы, «знатоки» — только чего? — снобы, очарованные русским музами, привезенными Дягилевым, относились к благородному маэстро Жану Кристофу как к «vieile barbe»[382], отрекаясь от него, как отреклись от «Золота Рейна». И уже было замечено худшее, нечто непостижимое: Анатоль Франс, который мог бы спокойно оставаться в мире Таис и Жерома Куаньяра[383], заговорил чем-то ином — о социалистическом, и совсем недавно провозгласил необходимость «всеобщей, революции которая захватила бы и Америку — ни более ни менее предоставив большие суммы денег этой отвратительной газете «Юманите». И другие пошли по очень дурному пути: граф Аржанкур, бывший поверенным в делах Бельгии, ранее столь церемонный, надменный, дипломат высшего класса, был встречен Чоло Мендосой несколько дней назад перед театром кукол на Елисейских полях — граф превратился в человеческую руину, вид идиотский, физиономия льстиво улыбающегося нищего, вот-вот готового протянуть руку за милостыней…
В эти дни я не рисковал позвонить по телефону мадам Вердюрен — ныне, после бракосочетания, принцессе. Я опасался, что принцесса — или с тщеславием таковой — еще отнесется с пренебрежением к тому, кто в итоге всего является лишь латиноамериканским президентом, выброшенным из своего Дворца. С чувством горечи я думал о плачевном конце Эстрады Кабреры; о многих главах государств, которых тащили по улицам их столиц; об изгнанных и униженных, как Порфирио Диас; о севших на мель в этой стране, после долгого пребывания у власти, как это было с Гусманом Бланке[384], о том же Росасе из Аргентины, дочь которого[385], устав выполнять роль самоотверженной девственницы, великодушной заступницы перед актами жестокости Грозного отца, внезапно раскрыла суть всего и покинула сурового патриарха в час заката, оставив его умирать в тоске и одиночестве туманного Саутгемптона, — и это того, кто был властелином безграничных памп, серебряных рек[386], лун, которыми можно любоваться лишь там, солнц, восходящих и закатывающихся каждодневно над горизонтами, которыми он по своему капризу повелевал, — и это того, кто созерцал лежавшие на разукрашенных телегах «мазоркерос»[387] головы своих врагов, расхваливаемые как «хорошие и дешевые арбузы».
Проходили дни. Я крайне редко видел Офелию, неизменно увлеченную азартными играми, погруженную в какие-то свои неотложные делишки. Мажордомша, съежившаяся, подобравшаяся под теплым одеялом, отказалась подвергнуться осмотру французского врача и переносила воспаление легких с высокой температурой, не принимая никаких лекарств, кроме рома «Санта Инес» и бальзама Толу: здесь, естественно, не было таких трав, какие были там и отвар которых совершал чудеса.
Вместе с Чоло Мендосой повторял я давнишние парижские маршруты, гуляя от Нотр-Дам де Лоретт и «Шоп Дантон», по одной из авеню близ Булонского леса — эта авеню уже не походила на прежнюю — до «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, — и уже не испытывал тех, давних, ощущений, не встречал того климата, той атмосферы, которых тщетно искали мое чутье и моя память. Дыхание газолина вытеснило сельский запах конского навоза — ранее общий, без границ, как для столицы, так и для деревни. В утренние часы уже не слышно было выкриков старьевщика, торговки крессом и канареечным семенем, ни буколической свирели точильщика ножей. В районе Плас де Терн уже не появлялись на украшенных кистями по-эстремадурски осликах — после долгого пути из Бадахоса — продавцы кувшинов пористой глины.
Что еще оставалось как нечто постоянное, неизменное, так это «Под Зеркалами» на Рю Сент-Аполлин, 25. Там, среди мозаичных столиков, разрисованных стекол, наклеенных цветов на широких спинках кожаных сидений, у механического пианино, дробно выбивавшего мелодии, с двумя официантами в белых фартуках и с бутылками на подносах — совсем как с этикетки «Рафаэля», — меня ожидали женщины. Ожидали, несмотря на прошедшие годы, смену поколений, обновление персонала, изменение причесок: сегодня почти все худощавые в соответствии с нынешними вкусами, в отличие от полненьких, предпочитавшихся в конце прошлого века; именно они, женщины, возвращали меня к начальным главам моей собственной истории, к моим первым наслаждениям, к тысячам воспоминаний о былом, к тем далеким хроникам здешнего бытия, в котором, как и в других странах континента, всё уже коренным образом преобразилось, расстроилось, было фальсифицировано внезапным ускорением ритма жизни. Произошло смешение языков, последовали деградация ценностей, непочтительность юных, неуважение к патриархам, профанация дворцов, изгнание праведников…
А здесь, «Под Зеркалами», я вижу нечто постоянное, единственное, что всегда — пусть бюсты больше, бюсты меньше! — было здесь, как там, диалектикой незаменяемых форм, общим языком взаимопонимания. В необратимом течении времени плоть могла перейти в соответствии с эпохой от стиля Бугро к стилю Ева-Средневековая, от декольте Больдини к декольте Тинторетто либо, наоборот, от толкучки ягодиц и животов Рубенса к нежным и воздушным очертаниям нимфы Пюви де Шаванна; появлялись и исчезали эстетические критерии, моды, вариации, переиначивались вкусы, то заострявшие силуэты, то игравшие пропорциями, удлиняя или расширяя их, и никогда не приходили к какому-то завершению, — тогда как стили в чем-то другом страдали от беспрерывных трансформаций в попытках подменить основную правду обнаженности. Здесь, созерцая видимое, я обнаруживаю Великую Задержку Времени, оказываюсь вне эпохи — быть может, в дни солнечных или песочных часов, и в силу этого освобождаюсь от всего, что привязано к датам моей собственной биографии; здесь я чувствую себя уже не окончательно сбитым с моих бронзовых коней, не окончательно снятым с моих пьедесталов, не окончательно свергнутым монархом, не окончательно смещенным актером, я ощущаю себя человеком, отождествленным с моим внутренним «я», мои глаза еще пригодны видеть, и вожделения, исходящие из глубин жизнестойкости, еще и еще призывают наслаждаться тем, что достойно взглядов, — а это богатство более предпочтительно (я чувствую — значит, существую), чем мнимое существование в глупейшей вездесущности сотен статуй, высящихся в муниципальных парках и во внутренних дворах муниципалитетов… Когда подобные мудрствования заставили меня быть серьезным как раз там, где вообще-то не полагалось быть серьезным, когда я пришел к выводу, насколько велика дистанция между мыслью и местом пребывания, то не мог удержаться от смеха и невольно повторил фразу, всегда вызывавшую ликование Чоло Мендосы: «Все, что угодно? только не «to be or not to be (Быть или не быть) в борделе». — «That is the question» (Вот в чем вопрос), — отвечал тот, также прикидываясь начитанным, а одновременно делая многозначительные знаки полнотелой Леде, и Леда, поняв, что уже избрана, не торопясь поджидала своей минуты и потягивала анисовый аперитив за ближайшим столиком — она сообразила: этот клиент заслуживает ожидания, хотя не произнес и полслова; чужеземцы ведь обычно щедры, умеют оценивать профессиональную добросовестность любого труда.
XX
Как-то сразу вылечившаяся от лихорадки и колик, Мажордомша вылезла из-под теплого пухового одеяла и потребовала отвести ее в церковь, где она могла бы исполнить данный Богородице обет, поставив свечи и помолившись. «Церковь, церковь!» — выкрикивала она консьержке, крайне удивленной ее появлением в трех юбках, натянутых одна на другую: опасалась мулатка утренней росы, испаряющейся под первыми лучами раннего летнего солнца. «Церковь, церковь!» — повторяла она, для пущей убедительности осеняя себя крестным знамением, складывая руки в молитвенном жесте, потрясая посеребренными четками. Консьержка, по-видимому, уразумев, показала ей: нужно идти туда-то, повернуть налево, повернуть направо, пройти еще немного… И Мажордомша, посверкивая уже окрепшими икрами, шла, шла, шла, пока не встретила огромный храм — конечно, храмом должно быть это здание, хотя не увенчивал его крест, зато поверх многоколонного фасада украшено оно было скульптурами, похоже, религиозными и, похоже, сделанными Мигелем Монументом. Там звучала органная музыка, оттуда доносилось бормотание молитв, и священник произносил какие-то слова, которых она, правда, не уяснила, но ведь виднелась знакомая ей церковная утварь — алтарь повсюду будет алтарем, и у святых образов есть что-то схожее, родственное, а дым ладана не оставлял места сомнению… Выполнив свой благочестивый долг, купив свечи на французские деньги, полученные от Главы Нации по прибытии в порт Шербур («А вдруг ты еще потеряешься, как пойдешь отлить…»), спустилась она по лестнице, но не могла не задержаться на цветочном рынке, очень хорошеньком, пусть здешние гвоздики не пахнут так, как тамошние, — и пораженная, замерла на месте перед каким-то магазином, в витрине которого на тонком полотне возлежал плод манго — один-одинешенький, изумляющий. Далеко, там, манго продавали с тачек, украшенных пальмовыми ветвями, под выкрики — «за пятак половину!» — а тут выставляли в витрине, будто какую-то драгоценность, из тех, что в ее стране рекламировали французские ювелиры.