KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Современная проза » Алексей Макушинский - Город в долине

Алексей Макушинский - Город в долине

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Алексей Макушинский, "Город в долине" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

78

Григорий все помнит, пишет он в предпоследней, пятой тетради, и он сразу весь дан. Всеволод — задание, Григорий — данность, пишет Двигубский. А жизнь ведь вообще есть задание, задание которое мы не можем выполнить. Das alles war Auftrag, aber bewältigtest du's? Ho Григорий сам есть данность, и жизнь для него просто данность. Просто вот она, без всяких заданий. Поэтому он не ищет. Он покоится в себе, кажется Всеволоду. Всеволод ищет, Григорий уже нашел. Нет, не так! восклицает Двигубский. Григорий и не искал никогда, ему искать незачем. Григорий кажется Всеволоду, пишет П. Д. в другом месте, человеком не ищущим, но нашедшим, изначально нашедшим, еще до начала всех поисков, до начала всей жизни, что-то такое, выходит, преджизненное, предвечное знающим. А сам он, Всеволод, ищущий, нет! не столько даже ищущий, сколько изначально отчаявшийся найти. Вот в чем дело. Всеволод даже и не верит, что сможет найти что-то, какой-то ответ в жизни. Ответ, может быть, есть, но он не верит, что сможет его найти. Поэтому он, Всеволод, пишет Двигубский, я же, когда читаю это теперь, думаю, конечно, что не зря он называл Всеволода то своим заместителем, то своим представителем в повести, поэтому Всеволод всегда живет на грани отчаяния, в самом его преддверье. Только писательство спасает его; иногда. Григорию отчаянье не знакомо. Жизнь для него просто жизнь, вот такая, какая есть. Он живет чем-то иным, каким-то предмирным знаньем, как дети. Он наивен (в шиллеровском смысле). Всеволод сентиментален, Григорий наивен. А между тем, он ведь занимается философией; зачем может заниматься философией такой человек? А я знаю, что он занимается философией, пишет Двигубский, я не могу сделать его ботаником или химиком. Опять-таки: почему? Он сам настолько целен, или, лучше, философским языком: сам настолько целое, что не способен увлечься на всю жизнь какой-то частной дисциплиной. Он способен увлечься на день, на месяц и даже на год. Но он знает, что никогда не сможет посвятить всего себя какой-то частной дисциплине, определенной науке. Цельность перед лицом целого. Разговор целого с целым. Философия предполагает исканья, сомненья. В этом смысле он не философ. Но он хочет выразить свое предмирное знанье о мире. Он как будто сверяет его с тем, что знают о мире Платон, Кант, Шопенгауэр. И его увлекает игра ума. Не в частностях, но в целом. Он занимается логикой, но он никогда не стал бы логиком. Его увлекает игра и мощь мысли, стремящейся охватить целое, помыслить целое, создать целое в себе же самой. Для него философия не поиски ответа на вопрос, как быть и что делать, но всеохватывающий взгляд на мир, но позиция целого пред лицом целого, ответ цельности на целое. Он, как философствующий субъект, равновелик миру и внеположен ему. Он буквально — не от мира сего (в жизни вполне — от мира). Ему нужна и важна эта неотмирность, внемирность… Какой-то (от тетрадей перехожу снова к рукописям): какой-то — и даже, быть может, важнейшей — частью нашей, если угодно, сущности мы все живем, разумеется, вне — чего бы то ни было, вне происходящего вокруг нас, и даже вне происходящего с нами, по ту сторону нашей собственной жизни. Он очень остро чувствовал, отчетливо сознавал в себе эту часть; ценил в себе сознание этой части — не прямым, но в высшей степени косвенным образом связанное с его философскими штудиями, которые, в свою очередь, казались ему временами не столько попыткой определить или, например, описать эту внешнюю жизни, хотя и самую, может быть, внутреннюю часть души, сущности… (все такие слова приблизительны), сколько способом (одним из способов) развить ее и расширить; или, может быть, наоборот (на полный оборот всех понятий) одним из способов ее — в нем, Григории, — проявления, осуществления… Одним из способов, разумеется; любое, в конце концов, продлеваемое усилие укрепляет в нас неподвластное миру. Собственно философия, с такой точки зрения, оказывалась чем-то как бы случайным; можно было читать философские книги (он рано начал читать их, в шестнадцать лет штудировал уже Шопенгауэра), но можно было и не читать, читать другие, не читать вообще никаких… Эта миру неподвластная часть не исчезала и даже не уменьшалась в нем, вот что странно, несмотря на его участие в событиях, называемых историческими, в великой войне и гражданской: и как если бы две эти части, участие в истории и непричастность к ней, скажем так, не исключали, но лишь усиливали друг друга. Надо быть посреди совершающегося, чтобы иметь возможность со стороны посмотреть на него. Возвращаюсь к тетрадям. Григорий — участвует, Всеволод — убегает, пишет Двигубский (тетрадь № 4). Всеволод никак не может понять, почему, собственно, Григорий дает забрать себя в армию, в 1916 году, почему заканчивает эту дурацкую школу прапорщиков, почему уезжает на фронт, тем более почему вступает в Белую армию. Всеволод, может быть, трус, может быть нет. Но Всеволоду, во всяком случае, есть что терять, или так ему кажется, его будущие книги, еще не написанные. Книги, которые написаны никогда не будут, если он даст себя укокошить. А Григорий что же? А Григорий чувствует, что он не может оставаться в стороне. Нет никаких разумных причин ему не оставаться в стороне. Но здесь не разум, а чувство. Le creur a ses raisons que la raison ne comprend pas. Чувство родины. Вся Россия, и я вместе с ней. И ему не нужен никакой результат жизни. Ничто, им сделанное, или написанное, или, наоборот, не написанное, не сделанное не может иметь для него такой ценности, какую имеет для него — что же? вот именно: что же? Сказать: сама жизнь, значит ничего не сказать. Но есть что-то, постоянно им ощущаемое, сознаваемое, бесконечно ценнейшее для него, чем все, что он, или кто-то другой, мог бы в жизни сделать, или создать, чего мог бы достигнуть, или добиться. Поэтому ему себя в каком-то смысле не жалко. Не потому что он не боится смерти, все боятся, и он тоже боится, а потому что где-то, каким-то образом, в каком-то высшем, лучшем плане бытия не так уж и важно, когда именно эта жизнь закончится, от нее не убудет. В отличие от Всеволода он ничего не должен успеть. Он никуда не спешит. Ему не важен результат жизни, и жизнь не нуждается для него в оправдании. Но вот что еще удивительно. Григорий никогда не интересовался политикой. Это Всеволод волновался, читал газеты, имел мнения, спорил за чайным столом, вступал в журнальные сшибки. Григорий приехал на каникулы в Россию в июле 1914 года, сразу после окончания летнего семестра во Фрейбурге, то есть как раз вовремя, в последнюю, не сознавая того, минуту — и откровенно, вызывающе сожалел, что не может вернуться к полюбившемуся ему и, в той мере, в какой немецкий профессор вообще способен на человеческие чувства, или, скажем, на проявление оных, полюбившему его, Григория, Генриху Риккерту, в 1915 году переехавшему, кстати, в Гейдельберг, и что придется, значит, заканчивать образование в незнакомом и чужом Петербургском университете. Никаких немцеедских чувств он, конечно же, не испытывал; от Канта к Круппу не говорил никогда; над громогласно-патриотической пошлостью, шокируя знакомых, смеялся. А все-таки именно он, Григорий, не Всеволод, дал забрать себя в армию, пошел на фронт и т. д. Здесь было еще мальчишество, пускай чуть-чуть, пускай лишь каким-то крайним краем души, радость риска, желание доказать самому себе, что он может, что не боится.

79

Всегда помнить, взывает Двигубский к себе же (тетрадь № 3), что я пишу о замечательном, исключительном человеке. А в чем, собственно, его замечательность? его исключительность? Разумеется, не в чем-то сделанном, или, к примеру, написанном. Ничего и не было им написано, две-три статьи по истории философии, побочный продукт фрейбургских семинарских занятий. Он не осуществлен. Его «идея» (в платоновском смысле) не воплотилась. Она лишь просвечивает сквозь него. Он сам и есть своя собственная идея. Он идеален, а не реален, он возможность, а не действительность. Поэтому его как бы нет. Непонятно, кто он такой. Какой он, собственно? Он еще никакой. Отсюда изумление перед ним. Удивляется Всеволод, удивляется простой человек Степанов. Все чувствуют в нем эту возможность, эту «идею», эту громадность замысла. Он как бы «еще кто-то», не только он сам. Они смотрят на него — и вдруг верят, и затем не верят, и затем опять верят, что он «еще кто-то». Он намек на что-то, он отсылает к чему-то, к кому-то. Мороз! (вдруг восклицает в самой поздней тетради Двигубский). Мороз, конечно, Саша Морозов. Но Мороз был живой, был весь насквозь живой, Мороза я вижу, закрывая глаза, вот сейчас, так ясно, сквозь время. А Григорий не живой, он идеальный, он только идея. А все равно я люблю его как брата, comme un frere, все равно.

80

Эта формула повторяется много раз. J'aime Zenon comme un frêre…, пишет он вновь и вновь, цитируя столь много и часто читанную нами обоими Маргерит Юрсенар. Я люблю Зенона как брата. На юр-сенаровского Зенона, героя ее второго большого романа L'Oeuvre au Noir (название, не совсем удачно переведенное на русский как «Философский камень») Григорий, разумеется, не похож; он чем-то похож, пожалуй, но только отчасти, на другого ее персонажа, Эрика, Eric von Lhomond, главного героя ее, еще до войны написанного, короткого романа Le coup de grâce (вот тоже трудно-переводимое заглавие: «Выстрел из милосердия»? «Последняя милость»?), романа, который Двигубский на моей памяти несколько раз (всякий раз с восхищением) перечитывал; что и понятно. В конце концов, действие этого и вправду блистательного сочинения происходит не когда-нибудь и не где-нибудь, но во время все той же, или отчасти той же, гражданской войны, во время гражданской войны в Прибалтике, в Курляндии и Ливонии (en Livonie et en Courlande…), где местные бароны боролись с местными большевиками…, и что-то напоминающее манеру этого романа мерещилось, очевидно, Двигубскому, та самая сухая французская проза, с ее краткостью и аналитическим напряжением, которую так любил в свое время Константин Павлович, которая так и не удалась его сыну. Чем-то, еще раз, похож Григорий, думаю я теперь, на этого Эрика фон Ломонд с его приверженностью к проигранному делу, его готовностью защищать до кровавого конца погибающее прошлое, даже зная об обреченности этого прошлого, с его военной выправкой, с его беспощадностью к себе самому, жаждой действия, жаждой тех острых, иногда страшных, но все-таки, вновь и вновь, усиливающих чувство жизни, тонус жизни поднимающих впечатлений, которые дает нам действие, дают нам, точнее — действия, в смысле — военных действий, поход, схватка, война. Немножко, совсем чуть-чуть, он — вояка, чуть-чуть (снова — и снова пишет Двигубский), самым крайним краем души — искатель приключений, вечный мальчишка, неисправимый авантюрист. И что-то — даже не от героев Эрнста Юнгера есть в нем, хотя с безымянным героем и автором «Мраморных утесов» можно найти в нем сходства, но что-то, прежде всего, от самого Эрнста Юнгера есть в нем, пожалуй; и не случайно, конечно, среди собранных Двигубским и присланных мне в 2004 году вместе с рукописями фотографий есть несколько фотокарточек Юнгера, в частности та известная, воспроизведенная в первом издании «Стальных гроз» (1920; через год, следовательно, после Гришиной гибели…), на которой герой и вояка с мальчишеским, но уже опаленным огнем и сталью лицом стоит в нарочито небрежной позе, в фантастической, мехом подбитой шубе, показывающей, что война закончилась и соблюдать форму не надо, но все же так распахнутой, чтобы виден был мундир с орденами, с «Железным Крестом» и с орденом Pour le Merite, высочайшей наградой прусского королевства, кайзеровской Германии. Юнгер ведь тоже — участвует, замечает в одном месте своих тетрадей Двигубский. Он сторонний наблюдатель, но он же и участник событий. Его ранили в Первой мировой войне четырнадцать раз, он вернулся с нее с двадцатью шрамами на теле. Он должен участвовать, чтобы иметь возможность смотреть, он развивает в себе позицию стороннего наблюдателя посреди стальных гроз, в самом средоточии взрывающегося мира. В окопах и под шрапнелями обостряется в нем и чувство жизни, и способность к отстраненному созерцанию. К сознанию себя и к сознанию сознания. Трансцендентальный субъект, картезианское cogito. А Декарт разве не участвовал в Тридцатилетней войне? А Григорий человек декартовского склада, конечно! человек естественно картезианский. Все это, полагаю я, были для Двигубского только намеки, только подспорья фантазии, стропила воображенья. Все же я нахожу теперь среди его вырезок, карточек и открытку со знаменитым франсхальсовским портретом Декарта, уже немолодого, длинноволосого, смотрящего загадочным в своей ясности взглядом из-под приспущенных век. Нахожу, между прочим, и открытку с портретом Карла Смелого, приписываемым Рогиру ван дер Вейдену, висящем в Берлине, где недавно я его видел; Карл Смелый, последний Бургундский герцог, всем рискнувший, все потерявший, с орденом Золотого руна на шее и деревянной рукоятью отрезанного рамой меча в странно спокойных руках, смотрит, кажется, в свою собственную, печальную и торжественную мечту; во всем его облике, в легкой одутловатости возле губ, в чуть заваленном назад подбородке тоже чувствуется то подростковое и мальчишеское, что так часто бывает в лицах у смельчаков и авантюристов, сохраняющих присутствие духа посреди кровавой сечи, на залитых кровью и озаренных славой полях проигранных ими сражений. Не будем, впрочем, и преувеличивать всех этих сходств. Все это, повторяю, лишь подспорья фантазии, отражения в очень далеких зеркалах. Григорий, каким задумал его Двигубский, явно — не Эрик, не Эрнст. Подросток, жаждущий приключений, лишь одна из его личностей (мы все состоим из многих), причем побочная, не особенно интересная ему самому. Ему и в голову не пришло бы записаться добровольцем, когда началась война, как сделал это, уже, кажется, 2 августа, Юнгер, он спокойно дождался своей очереди. Никакого пафоса войны в нем не было (я цитирую вновь П. Д.; тетрадь № 3). Да и вообще в России не было, кажется, того милитаристского безумия, какое было на Западе, то есть было, конечно, но все-таки не в такой степени, не до такого накала. Безумие пришло позже, через три года хлестнуло оно изо всех щелей и пор жизни. Все-таки он дал забрать себя, не сопротивлялся, не жаловался, пошел на фронт, даже, пожалуй, с охотою. И уж, конечно, знаменитая юношеская эскапада Юнгера, когда восемнадцатилетний гимназист бежал во Францию и записался в Иностранный легион, чтобы таким образом добраться, наконец, до вожделенной Африки, сожженной солнцем подросткового воображения — как не вспомнить тут Гумилева, — откуда был вскорости возвращен родителями через посредство германского консула, причем отец героя послал ему телеграмму с советом перед отправкой домой не забыть все же сфотографироваться на память в полном легионерском великолепии — эскапада эта наверняка встретила бы его, Гришино, совершеннейшее, сочувственное пониманье.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*