Мухосранские хроники (сборник) - Филенко Евгений Иванович
Но сегодня вечером особенных изысков не предполагалось, а ожидался уютный «квартирник», если сами понятия «уют» и «квартира» были применимы к студии скульптора-наивиста Захара Гренкина, просторной, как зал ожидания железнодорожного вокзала. Преимуществом подобного местопребывания было то, что всегда можно было, отколовшись от основной компании, уединиться в одном из дальних уголков студии среди авангардных статуй в человеческий рост, более сходных с морскими окаменелостями, или за беспорядочно распределенными по всему пространству декоративными занавесями, пробуждавшими внезапные ассоциации с бельем, что было выстирано и развешано как попало спятившей от бытовых неурядиц домохозяйкой.
Моисей немного опоздал из-за того, что в магазинчике, где он планировал затариться алкоголем, терминал вдруг отказался принимать платежные карты – обычное в Мухосранске дело. Пропуском на «Консилиум» всегда выступала текила, ее употребляли служители муз обоего полу, и неизвестно еще, кто охотнее, поэтому пришлось совершить изрядный крюк до следующей торговой точки.
– А тебе сок, – предупредил он Женевьеву. – И не вздумай своевольничать!
– Хорошо, папочка, – промурлыкала девица, скорчив умильную рожицу.
Они поднялись на самый верх пятиэтажки, перестроенной из общежития по некому индивидуальному проекту, и сразу оказались в центре внимания. Выяснилось, что без них всё уже выпили и как-то очень уж резво опьянели, успели переругаться, и были даже отчетливые попытки бить морды. Наивист Гренкин, заросший курчавой седой шерстью до самых бровей, громадный и страховидный, как таежный разбойник, в полосатом халате поверх джинсового комбинезона, наступал на мариниста Круасанского, по всем физическим параметрам уступавшего вдвое, в черных одеждах, бритоголового и увешанного разнообразными металлическими побрякушками.
– Ты мне Маккракена не замай! – орал Гренкин. – Ты «Абсолютно обнаженный аромат» видел?!
– Ну, видел! – орал в ответ Круасанский. – У меня такой же розовый брус в кладовке стоит, после ремонта непристроенный остался! Знаешь, чем он пахнет?
– Не знаю! Я могу тебе сказать, чем ты пахнешь!..
Красивая поэтесса Нинон Рогалик, занявшая освободившуюся после эмиграции Моисеевой жены экологическую нишу всеобщей любимицы и объекта непреходящего восхищения, сидела на высоком табурете возле барной стойки с сигареткой наотлет и взирала на вселенский срач с веселой иронией.
– Нет, не подерутся, – говорила она, ни к кому специально не обращаясь. – Не тот нынче художник пошел. Измельчал народ.
Какие-то мутные мальчики из ее окружения, по всему видать – поэты на взлете, своей тускловатостью призванные оттенять богемную приму, согласно кивали, но издавать звуки не отваживались, дабы не огрести от обоих спорщиков, вошедших в немалый раж.
– Может, тебе и Вальтерсио Кальдас нехорош? «Зеркало света» видывал?!
– Видывал! Там-то и там-то! У меня в ванной такое висит, моей рожей только и отсвечивает!
– Твоей роже в унитазе бы отсвечивать!..
– А может быть, и подерутся…
Появление Моисея было встречено чуть ли не рукоплесканиями, потому что дискуссия наивиста и мариниста ввиду непримиримых мировоззренческих расхождений зашла в явный тупик и всем уже осточертела.
– О, Мойша! – заорал Гренкин. – Сто лет тебя не видел, и еще столько бы не видеть… Текилу принес?
Моисей, ухмыляясь, предъявил булькающие пропуска на себя и на Женевьеву.
– Это твоя дочь? – спросила Нинон с неизбывной сардонической гримаской.
– Тантрическая, – сдержанно отвечал Сайкин.
– Это как? – с громадным интересом поинтересовался Круасанский.
– А так, что руки прочь, – пояснил Моисей.
– Но это же скучно… – протянул маринист.
Зачуяв свежую поживу, из разных уголков студии потянулись диковатые примитивисты, утонченные экологические маньеристы и безыскусные фотошопники. Женевьева взирала на весь этот паноптикум открывши рот, на ее лице читался восторг в дивном сочетании с почти мистическим ужасом. Моисей едва успел перехватить неразъяснимо возникшую в ее лапке стопку с текилой.
– Сок! – напомнил он неумолимо.
– Конечно, папочка…
Откуда-то из-за кактусов явился взглядам Трифон Нарезной, юноша бледный, ликом иконописный и, разумеется, бородатый. Выцветшая ковбойка торчала из его брюк заячьими ушами. В жилистой татуированной конечности он сжимал гитарный гриф.
– Петь буду, – зловеще посулил он.
Все немедленно хватанули текилы, чтобы уберечь себя от орфоэпического шока. Трифон рухнул к ногам поэтессы Нинон, подобрал под себя ноги, вдарил по струнам и заголосил:
– Это что? – удивленно спросила Женевьева.
– Ылжынууш, – лесным эхом откликнулся Трифон, уставясь куда-то в пустоту. – Худорожское эпическое песнопение.
– Но худороги давно вымерли, – сказала Женевьева.
– У тебя, как я погляжу, все вымерли, – сказал Моисей. – Филантропы вымерли, худороги вымерли…
– Девка правильно думает, – неожиданно вступился за нее Трифон Нарезной. – Худороги ушли, но их наследство осталось. Мы гнездимся на худорожских курганах, рубим леса, в которых они охотились, торим асфальтовые большаки худорожскими степями. Раньше это место называлось Ниркаыкыш, что переводится как «навозная куча»…
– У академика Захолутина существует другая гипотеза, – сказал Степан Кулич, директор средней школы, затесавшийся в «Консилиум», как и Моисей, по давно всеми забытому случаю. – При этом он ссылается на Свод Феофана…
– А почему тогда фараон? – сейчас же спросила Женевьева.
– Потому что «хан» слишком короткое слово и не ложится в размер, – обнаружил неожиданное здравомыслие безумный бард.