Вера Чайковская - Мания встречи (сборник)
Визит к художнику
По дороге в мастерскую Турского, куда он наконец выбрался (главный давно ему говорил, что неплохо бы написать заметочку об этом уже пожилом, но малоизвестном в широких кругах московской публики художнике, почтить, так сказать, седины), Павел Сергеевич приостановился у одного из домов малолюдной московской улицы, на которой, собственно, и находилась мастерская. Из полуоткрытого окна типового неприглядного строения, скучного, как половая тряпка, доносилось нестройное пение с претензией на двухголосие. Он сначала даже не понял, в чем дело. Поют, что ли? Был обычный осенний промозглый день, сумрачный и блеклый, словно уже вечерело, с противным моросящим дождем, который ни на минуту не прекращался, – прямо сказать, не самый удачный день для лицезрения живописи. Но Павел Сергеевич в своей записной книжке уже давно отметил именно эту среду для визита к Турскому и заранее договорился с ним по телефону о встрече. Ныл зуб, и, вероятно, поэтому Павел Сергеевич ощущал, как лицо словно бы само собой складывается в хмурую гримасу: морщины собираются на лбу, под глазами, а в них, а также в бороде и усах, скапливается мелкая дождевая влага. Зачем он стоит возле этого дома? Ах да, поют. Ясно было, что поют за накрытым столом, слегка охмелевшие от домашней наливки или от слабого виноградного вина – что еще можно сейчас достать? – поют люди, которым в этот миг, в этом доме хорошо и уютно. И это показалось странным до невероятия. И немного даже обескуражило, что настолько это уже представляется странным, словно милые привычки бытия перестали быть привычными и вкус перестал реагировать на сладкое, любимое с детства. А давно ли, кажется, сам был мальчишкой и пел в школьном хоре, широко открывая зубастый рот и вытирая пионерским галстуком пот со лба, выступивший от радостного возбуждения?
Турской оказался сухим старичком малюсенького роста, с круглой, как шар, головой, покрытой каким-то легким пухом. В старике такой рост был еще терпим, как бы оправдывался годами, испытанными трудностями, опытом прожитых лет, которые, казалось, должны были пригнуть его к земле, но ведь бедняге приходилось же проживать детство, юность, зрелость – все, что положено человеку, и Павел Сергеевич, глядя на тщедушную сухонькую фигурку художника, подумал, что тому, вероятно, довелось-таки хлебнуть лиха, досталось от жизни всякого. Досталось даже независимо от того, что молодость и зрелость его совпали с трудными лихими годами, что он не выставлялся и каждую ночь, вероятно, ждал «гостей дорогих», а может быть, даже и сидел – кто тогда не сидел?
Был Турской немногословен, по-птичьи подвижен, но не суетлив, пропустил Павла Сергеевича в просторную мастерскую с большим окном, за которым зябли нахохлившиеся деревья. Тусклый осенний свет едва освещал мастерскую, придавая всему какой-то призрачный налет. В мастерской пахло красками и пылью. Бо́льшая ее часть была забита повернутыми к стене холстами, видимо, их никто не покупал, и они годами скапливались, грозя со временем вытеснить хозяина.
– Будете смотреть? – нервно спросил Турской, вцепившись худыми, несоразмерно длинными пальцами в какую-то испачканную краской тряпку.
От волнения или растерянности он провел этой тряпкой по лицу, отчего на щеке остался зеленовато-синий развод. И все время, что он находился в мастерской, Павлу Сергеевичу хотелось сказать художнику про этот развод, чтобы он оттер его, умылся, взглянул, наконец, в зеркало – осколок зеркала лежал на небольшом запыленном столике вместе со старыми засохшими красками и какой-то едой на тарелке, по виду не менее засохшей, – но было неловко, неуместно как-то, и вообще Турской ведь не женщина, и Павел Сергеевич пришел не внешностью его любоваться, хотя и картинами особенно полюбоваться не пришлось.
Эта живопись была не в его вкусе и оставляла абсолютно равнодушным. Павел Сергеевич все с большей скукой, едва подавляя зевоту раздражения, смотрел на холсты, которые художник выхватывал из огромной кучи и повертывал к нему лицом. Эти странноватые красочные натюрморты, где погруженные в себя игрушечные человечки и птички жили своей игрушечной жизнью среди каких-то фантастических сооружений, были для Павла Сергеевича чужими и чужеродными, никак не соприкасались с его душой, где было смутно, холодно, горько. Это были какие-то мыслительные конструкции, а жить приходилось сейчас и всерьез. Тут был бы нужен новый Николай Ге с его неистовством и исступленностью, его Голгофой, его ужасом и отчаянием, чтобы подействовать, пронять снаружи задубевшую, оледенелую душу. Немудрено, что Турской не находил зрителя. Два-три критика, хваливших Турского в кулуарах, напирали на колорит, изысканность пространственных решений, безупречность архитектоники, словом, на то, что Павлу Сергеевичу в искусстве нужно было в последнюю очередь.
Ноющий зуб, моросящий за окном дождь, мать, лежащая в больнице с неопределенным диагнозом, всевозможные житейские заботы и огорчения – это было реальностью, неоспоримой и неотменяемой. И вот к этой реальности муляжные птички на фоне странных сооружений не имели ни малейшего отношения.
Павел Сергеевич взглянул на крошечную фигурку художника с зеленовато-синим пятном на щеке, как у клоуна, явно взволнованного посещением – тот знал, что посетитель – редактор отдела крупного художественного журнала, – и подумал, что к реальной жизни этого человека его живопись тоже не имеет отношения. Можно, конечно, бог знает что нафантазировать, отвлечься, помечтать, поискать эту пресловутую самодостаточную красоту формы, но не до седых же волос писать муляжных птичек?
В разгар показа художнику кто-то позвонил, тот схватил трубку, немного послушал, что ему говорят, и вдруг, побагровев, с силой бросил трубку на рычаг.
«Вот это жизнь, – усмехнулся про себя Павел Сергеевич, – а птички…»
Простились они довольно холодно. Художник, вероятно, понял, что посетитель в его гениальности сильно сомневается, а Павлу Сергеевичу было слишком не по себе, чтобы притворяться и делать вид, что все чудненько (как любила говорить его бывшая жена). Он вернулся в редакцию, на вопрос сотрудницы, знавшей о его сегодняшнем визите к Турскому, пробормотал что-то невразумительное и твердо решил никакой заметки не писать. Ругать неудобно – старый, не слишком-то удачливый человек, редко выставлявшийся, – а хвалить не за что, ему во всяком случае. Если главный будет настаивать, пошлет к Турскому Колю Зачеткина: тот может на любую тему и в безошибочно верном ключе.
В этот день, возвращаясь из редакции, он еще заехал в больницу к матери, где пробыл около двадцати минут – на большее его не хватало, хотя он и мучился потом и, уже уходя, знал, что будет мучиться.
Потом заскочил в стоматологическую поликлинику, но талонов уже давно не было, а регистраторша оказалась на редкость зловредной особой, к тому же, видимо, мужененавистницей, так что возникало впечатление, будто слова об острой зубной боли в устах у рослого бородатого мужчины доставляют ей невиданное наслаждение. Так ничего и не добившись в поликлинике и высказав под конец этой особе все, что он про нее думает, он помчался в гастроном, вспомнив, что на ужин ничего нет, сопровождаемый все тем же мелким дождем. Было около семи, и опустевшие полки, так же как опустошенные лица продавцов, словно бы говорили о битве, еще недавно разгоравшейся у прилавков. Павел Сергеевич купил банку килек в томате и буханку зачерствелого черного хлеба.
В довершение ко всем прочим прелестям жизни лифт не работал. Поднимаясь пешком на свой седьмой, он почему-то вспомнил соседку с шестого, которая одно время попадалась ему на лестнице, когда он пешком спускался вниз за газетой. Они не здоровались, но улыбались друг другу. Вернее, улыбалась она, а он только хмурился, так как мускулы лица отвыкли от обыкновенной дружеской улыбки. Эта соседка уже давно куда-то исчезла, и не у кого было даже спросить куда, вернется ли, что с ней случилось. Никого из соседей по подъезду он не знал настолько, чтобы затеять этот разговор.
В квартире стоял запах нежилого помещения. Павел Сергеевич открыл форточку, поставил на плиту чайник и, даже не сняв плаща, принялся за кильку в томате, которую ел прямо из банки, заедая горьковатые консервы большими неровными ломтями черного хлеба, отрываемыми прямо от буханки. Женщин в доме не было – он мог себе это позволить. Зуб как-то сам собой прошел, и это даже немного огорчило – надо было чем-то наполнить мозги.
Он включил телевизор, уселся за столом напротив, открыл поздние безрадостные дневники Толстого и стал читать, изредка бросая взгляд на экран, где бесновались у микрофона «Бравые ребята», одна из очередных рок-групп…
Странно, что этой ночью ему снились сны. Прежде они ему, возможно, тоже снились, но он их, просыпаясь, тут же забывал. А на этот раз помнил, хотя и смутно, словно сквозь пелену бредовых видений. Получалось так, словно бы его сны наконец-то обрели долгожданную форму и потому остались в сознании, прежде же реяли бесформенные и неузнанные. Ему снилось, что он ищет место, где можно укрыться, – и такого места на Земле нет, кроме… кроме странных натюрмортных пространств, куда можно было нырнуть и затаиться, ощутив всем телом, каждой жилкой и нервом глубокое спокойствие. О, как там было легко дышать и как, засыпая в прекрасном мире под пение яркооперенных птиц, укрытый и защищенный постройкой, напоминающей античный храм, он ощутил вдруг всю неистовую силу охватившей его любви и с недоумением вспоминал, проснувшись, кого же он так умопомрачительно любит, он, которого мать и бывшая жена постоянно упрекали в черствости (а он втайне считал, что они еще не все в этом плане о нем знают), бесчувственности, холодности. Странно-трогательное детское личико соседки возникало где-то в центре, она улыбалась ласково и наивно, и он слушал, замирая, этот живой, пленительный, прозрачный смех, переходящий в звон капели, в блики солнца на речной глади, в узор снежинок, медленно падающих на ладонь…