Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 5 2011)
Жизненный порядок, с которым Фриш отказывался мириться, имел две ипостаси. Первая — социально-политическая сфера, где существуют фашизм, войны, политическое насилие и демагогия, угнетение и эксплуатация. И писатель занимает по отношению ко всему этому вполне недвусмысленную позицию. В 40-е годы одна за другой появляются пьесы Фриша на актуальные темы: “Опять они поют”, “Китайская стена”, “Когда окончилась война”. Но в каждой из них, отталкиваясь от современнейших реалий, писатель переводил разговор в сферу широких, надвременных обобщений, размышлений о природе человека и цивилизации.
“Китайская стена”, где тысячелетняя история и современность причудливо переплетаются, отмечена влиянием брехтовского “эпического театра”. С Брехтом Фриш в ту пору познакомился — и подпал под его обаяние. Что привлекало его в этом суховатом рационалисте, почти догматике, обладавшем остро нацеленным, гротесковым воображением? Может быть, он тянулся к Брехту, уже знаменитому, как ученик тянется к учителю, вдруг оказавшемуся не таким уж строгим, вполне доступным? Действительно, Фриш отмечал в своих дневниках особую простоту, беспафосность повадок Брехта, упразднявших всякую дистанцию между мэтром и его партнерами по общению. Но привлекало его и другое: Брехт подчинил свою жизнь мысли, он ищет у других не признания, а стимулирующих интеллектуальных вызовов. Он, со своим подчеркнутым антиромантизмом, трезвостью и материализмом, — подлинный поэт современности.
Впрочем, жесткость марксистских убеждений Брехта оставалась Фришу чужда. И тут — снова парадокс. Создатель “эпического театра” свято верил в действенность своего творческого метода, в его способность изменить мышление и жизненную позицию зрительской аудитории. Фриш, по натуре более склонный к увлечениям и обольщениям, был намного скептичнее своего старшего товарища относительно преобразующих возможностей искусства.
Гораздо глубже, однако, уязвлял Фриша другой атрибут реальности — “антропологический детерминизм”. Именно он ответствен за тоскливую однолинейность жизненного пути. Именно он обрекает личность на размеренное, механическое существование, на подчинение рутине и ритуалу.
Мы живем, не чувствуя собственной жизни. Отшлифованный график, повторение привычного и пройденного: проснуться, позавтракать, на работу, с работы, новости, ужин, постель… Иногда происходят события, чаще — случаи, да и те обычно доходят до нас газетной строкой или телевизионной картинкой. И за этим регулярным мельтешением мы не замечаем или не осознаем, как бездарно и безнадежно тратится скупо отмеренное нам жизненное благо, как каждое “завтра” или просто “потом” приближает нас к концу… А герои Фриша жаждут вечной новизны и свежести восприятия, стремятся переживать каждое мгновение, каждое свое психофизическое состояние как неповторимое, с наивысшей интенсивностью и остротой.
Перед писателем вставала непростая задача: совместить прихотливо-субъективные устремления его натуры, мечтательно-экзистенциалистскую фронду против общего порядка бытия с манифестацией общественной позиции. Попытку синтеза он предпринял в пьесе “Граф Эдерланд” (первая редакция — 1951). Главный ее герой, прокурор, десятилетиями добросовестно служил государству и закону. Вдруг, посреди жизни, ему открывается вся убогость, тусклость жизни, которую он вел — или она вела его? Триггером становится странное судебное дело: банковский кассир, доселе неприметный и дисциплинированный, без видимых причин зарубил топором привратника своего банка.
Тут с глаз прокурора словно спадает пелена: “Бывают минуты, когда удивляешься скорее тем, кто не берет в руки топор. Все довольствуются своей призрачной жизнью. Работа для всех — добродетель. Добродетель — эрзац радости. А поскольку одной добродетели мало, есть другой эрзац — развлечения: свободный вечер, воскресенье за городом, приключения на экране <…> Надежда на свободный вечер, на воскресенье за городом, эта пожизненная надежда на эрзац, включая жалкое упование на загробную жизнь...”
От речей прокурора мороз по коже. В этом безжалостном зеркале — наш удел, без утешительной дымки надежды, без амортизирующих прокладок привычки. Прокурор (Фриш?) замахивается на весь строй отношений в современном обществе, на систему мотивов и стимулов человеческого поведения!
И вот герой пьесы выскальзывает из привычной жизненной яви в сновидческую и жуткую реальность легенды. Он обретает себя заново в образе графа Эдерланда из старинного предания, идущего по земле с топором в руке, вершащего расправу над стражами порядка и незыблемости. Казалось бы, он далек от каких-либо революционных планов. Его цель — найти тот блаженный топос, где можно “жить без всякой надежды на другой раз, на завтра”, где все будет — “здесь и сегодня”. Таким местом видится ему остров Санторин, где — скандирует Эдерланд — “высоко над шумящим прибоем — город. <…> Город словно из мела — такой белоснежный. Он протянул свои башни навстречу ветру и свету <…> в чистое светлое небо, не оставляющее надежд на потусторонний мир...”
Но тут — резкое переключение смысловых регистров. Герой, стремившийся лишь прорубить путь к мечте сквозь джунгли бюрократизированного мира, припасть к истокам подлинности, вдруг видит себя во главе целого повстанческого движения. Обездоленные и аутсайдеры всех сортов объединяются “под знаком топора”, чтобы крушить опостылевший порядок.
В финале пьесы неумолимая логика обстоятельств ставит Эдерланда перед странным выбором: взойти на эшафот — или возглавить правительство. Поскольку оба варианта очень далеки от исходных намерений героя, ему остается лишь снова прибегнуть к магии сна, чтобы вырваться из закольцованной коллизии: “Я вам приснился… Теперь — быстро — проснуться… проснуться… проснуться”.
Соединение в этой пьесе-параболе экзистенциального бунта с мотивами социального протеста и рефлексией о парадоксах политического действия многим тогда показалось неорганичным, искусственным. Среди критиков оказался и молодой друг Фриша, Фридрих Дюрренматт, тоже претендовавший на первенство в швейцарской литературе. Сам Фриш не был удовлетворен художественным результатом и создал еще две редакции пьесы. А ведь можно увидеть в этой “несведенности” мотивов новаторское достоинство: прокурор, возвещающий приговор цивилизации рутины и службы, и Эдерланд, безответственно вовлекший тысячи людей в кровавый, безнадежный мятеж, — не одно и то же “лицо”. Точнее, драматургический статус двух этих ипостасей образа — разный.
Писатель продолжал искать некую универсальную парадигму, которая покрывала бы и его общественно-политический критицизм, и его сугубо индивидуалистические порывы к освобождению от всяческих уз и ограничений. И заветное слово нашлось — Утопия. Именно в утопической перспективе протест “едоков хлеба” против скудости их жизненных условий сближался с тоской поэтов о царстве гармонии, свободы и спонтанности.
То был краткий исторический промежуток, в котором понятие “утопия” не выглядело одиозным или заслуживающим пренебрежения. С легкой руки нетрадиционного марксиста-философа Эрнста Блоха оно вошло в обиход многих художников и интеллектуалов Запада, отвергавших унылую реальность зрелого капитализма, но и не готовых принимать штампы советской пропаганды или связывать себя партийно-коммунистической дисциплиной. Двум типам детерминизма и конформизма — восточному и западному — они противопоставляли “принцип надежды”: не наивный оптимизм, а убежденность в том, что следование идеалу, сколь угодно запредельному, придает смысл жизни и меняет мир, окружающий тебя.
(Отдельный разговор, выходящий за рамки этого эссе, — особое место, которое занимала во внутреннем мире Фриша Россия. Россия, с ее просторами и такой чужой, но влекущей культурой, служила этому швейцарцу-диссиденту залогом иных возможностей, иного “чувства жизни”. К тому же под знаком Утопии Фриш неожиданно сближается с поисками русских мыслителей и художников, в частности Платонова. Вспомним — в “Счастливой Москве” Платонов, задолго до Штиллера и Эдерланда, вдруг заставляет своего героя Сарториуса начисто поменять свою идентичность, обернуться новой личностью — и все ради разрушения рамок, расширения своего экзистенциального пространства.)
Для Макса Фриша идея утопии была важна и в связи с опытом его любимого автора, Роберта Музиля, который в своем монументальном и неоконченном “Человеке без свойств” проникновенно рассуждал об утопии как о прибежище и путеводной звезде всякого истинного художника и, шире, всякой неординарной личности. Герой романа Ульрих и есть человек-утопия: он не хочет сливаться с халтурной, приблизительной действительностью, он верит, что предназначен для будущего, которое дано пока лишь в проблесках и предчувствиях, и с веселым презрением отказывается сотрудничать с “сущим”, признавать его онтологический приоритет.