Габриэль Маркес - Сто лет одиночества
– Прощай, Херинельдо, сынок, – крикнула Урсула. – Передай привет всем моим и скажи им, что увидимся, как только небо очистится.
Аурелиано Второй положил ее снова в постель и, как обычно, без всяких стеснений спросил, что означают ее слова.
– Правду, – сказала она. – Дождусь конца дождей и умру.
Затопленные улицы вселили тревогу в Аурелиано Второго: мог погибнуть скот. Спохватившись, хотя и поздновато, он накинул на плечи брезент и пошел к дому Петры Котес. Она встретила его в патио, по пояс в воде, пытаясь сдвинуть с места дохлую лошадь. Аурелиано Второй помог ей, отпихнув бревном огромную вздувшуюся тушу, которая, качнувшись колоколом, была подхвачена грязевым потоком. С самого начала дождей Петра Котес только и делала, что выносила со двора павшую скотину. В первые недели она теребила Аурелиано Второго просьбами принять какие-нибудь меры, но он отвечал, что дело терпит, обстановка не так плоха и незачем беспокоиться до наступления хорошей погоды. Она велела сообщить ему, что выгоны заболочены, что скот уходит на высокогорье, где нет корма, и становится жертвой ягуаров и болезней. «Ничего не поделаешь, – отвечал Аурелиано Второй. – Расплодится при хорошей погоде». На глазах у Петры Котес гибло все поголовье, она едва успевала забивать коров, увязших в грязи. В немой ярости смотрела, как ливни безжалостно расправляются с богатством, которое некогда считалось самым большим и надежным в Макондо, а теперь превращается в прах и дохлятину. Когда Аурелиано Второй решил пойти посмотреть, что у нее творится, он, кроме лошадиного трупа, нашел лишь одного полуживого мула в развалинах конюшен. Петра Котес встретила его безучастно, безрадостно, беззлобно и лишь криво усмехнулась.
– Добро пожаловать, – сказала Петра Котес.
Она постарела, иссохла, а ее прищуренные глаза дикой кошки стали грустными и кроткими от столь долгого смотрения на дождь. Аурелиано Второй пробыл у нее более трех месяцев, и не потому, что в эту пору ему тут было лучше, чем у себя дома, а потому, что ему потребовалось как раз столько времени чтобы решиться опять накинуть на себя кусок брезента. «Некуда спешить, – говорил он, как говаривал в своем доме. – Час-другой, и небо прояснится». Всю первую неделю он свыкался с ущербом, нанесенным его цветущей сожительнице дождем и временем, и мало-помалу начинал смотреть на нее прежними глазами, вспоминая ее необузданную любовь и ту бешеную плодовитость, которую ее страстность вызывала у скота, и – отчасти из похоти, отчасти из корысти – как-то ночью на второй неделе разбудил ее бурными ласками. Петра Котес не вдохновилась. «Спи, не мешай, – пробормотала она. – Теперь не время для баловства». Аурелиано Второй увидел себя в зеркале на потолке, поглядел на позвоночник Петры Котес – точь-в-точь цепь катушек, нанизанных на жгут из высохших жил, – и понял, что она права, но дело не во времени, а в них самих, уже малопригодных для таких забав.
Аурелиано Второй вернулся домой со своими сундуками, уверенный в том, что не только Урсула, а все обитатели Макондо ждут прекращения дождей, чтобы умереть. Он мимоходом видел людей, которые сидели в комнатах, вперив в окна отсутствующий взор и опустив руки, и чувствовали, как проходит время, целиком, никому не подчиняясь, ибо незачем его рубить на месяцы и годы, на дни и часы, если больше нечего делать, как только созерцать дождь. Дети с шумной радостью встретили Аурелиано Второго, который снова стал играть для них на своем астматическом аккордеоне. Но концерты их интересовали меньше, чем энциклопедические экскурсы, и снова все они стали собираться в спальне Меме, где воображение Аурелиано Второго превращало дирижабль в летающего слона, который ищет местечко, где бы прикорнуть среди туч. А однажды он показал детям всадника, в котором, несмотря на экзотические одежды, было что-то родное, и, как следует рассмотрев картинку, пришел к выводу, что это портрет полковника Аурелиано Буэндии. Дал поглядеть Фернанде, и она тоже нашла сходство всадника не только с полковником, но и со всеми членами семьи Буэндия, хотя в действительности это был монгольский воин. Так и коротал время Аурелиано Второй в компании заклинателей змей или Колосса Родосского, пока его супруга не сообщила ему, что в кладовой осталось не более шести килограммов солонины и один мешок риса.
– Ну и чего ты от меня хочешь? – спросил Аурелиано Второй.
– Не знаю, – ответила Фернанда. – Это мужские заботы.
– Ладно, – сказал он, – что-нибудь сделаем, когда распогодится.
И продолжал предпочитать энциклопедию всем домашним делам даже тогда, когда на обед подавались кости с тощим мясцом и по горсти риса. «Сейчас все равно ничего не поделаешь, – говорил он. – Когда-нибудь да кончится дождь». Чем меньше он думал о хлебе насущном, тем больше возмущалась Фернанда, пока однажды ее обычные нудные нарекания, время от времени украшаемые гневными вспышками, не слились в безудержный звуковой поток, который начинался поутру низким монотонным гудением струн гитары, а с разгаром дня, набрав высоту тона, поднимался до безупречной колоратуры, до вершин певческого мастерства. Аурелиано Второй поначалу не заметил этот кошачий вокализ, но на следующее утро после завтрака почувствовал, что и его уши сверлит какое-то жужжание, более переливчатое и пискливое, чем дробь дождя, а это, оказывается, Фернанда бродила по дому, громко причитая – для того, мол, ее воспитывали, как королеву, чтобы стать ей прислугой в сумасшедшем доме, жить с мужем – лодырем, безбожником, развратником, который только и знает что валяется на кровати брюхом кверху и ждет не дождется манны небесной, а она работает-надрывается, везет на себе хозяйство, которое на глазах рушится, где столько всего надо сделать, столько на своем горбу вывезти, столько дыр залатать каждый Божий день с утра и до вечера, что, как ляжет она в постель, так в глазах рябит и мутится, и никто ведь потом не скажет: доброе утро, Фернанда, хорошо ли ты отдохнула, Фернанда, никто не спросит, хотя бы из вежливости, почему, мол, ты со сна такая бледная, с черными кругами под глазами, хотя, конечно, она и не ждет таких слов от этой семьи, где в общем-то всегда всем она была в тягость, чуть ли не ноги об нее вытирали, как на пугало огородное на нее глядели, по углам шушукались и злословили, называя ее ханжой, называя ее лицемеркой, называя ее хитрой бестией, и даже Амаранта – царствие ей небесное – не постеснялась громко сказать, что она, Фернанда, из тех, кто посты соблюдает не для духа, а для брюха, – Господи, что за выражение, – а она все это покорно сносила по воле Божьей, но больше терпеть не будет, после того как этот мерзавец Хосе Аркадио Второй сказал, что семья стала гибнуть из-за того, что впустила в дом самодурку, – только послушать! – своевольную самодурку, прости, Господи, чуть ли не изуверку из породы тех гнусных изуверов, которых правительство посылает убивать рабочих, и – скажите на милость – он при этом имел в виду не кого-нибудь, а ее, крестницу герцога Альбы, даму такого знатного происхождения, что жены президентов зеленели от зависти, дочь такого древнего рода, что имеет право подписываться одиннадцатью испанскими фамилиями в ряд, и вообще она единственная смертная в этом нечестивом городишке, которая не опростоволосится, если надо накрыть стол на шестнадцать персон, хотя бы потом этот забулдыга, ее муж, и говорил, корчась от смеха, что столько ложек и вилок, ножей и чайных ложечек нормальным людям не требуется, разве что сороконожкам, а ведь она тут одна-единственная, кто во сне может ответить, когда положено белое вино подавать, и с какой стороны, и в какой бокал наливать, а когда – красное, и с какой стороны, и в какой бокал, не то что эта недоучка Амаранта, царствие ей небесное, которая думала, что белое вино пьют днем, а красное вечером, и она, Фернанда, единственная на всем побережье может похвастаться тем, что пользуется ночью не чем иным, как золотым горшком, хотя полковник Аурелиано Буэндия, царствие ему небесное, имел наглость спросить, ехидный франкмасон, уж не за то ли ей такая привилегия, что из нее не говно, а хризантемы лезут, подумать только, так и сказал, а Рената, ее родная дочь, которая не постеснялась подглядеть, как она в спальне по-большому делает, поддакивает, что горшок и вправду из золота и весь в гербах, но внутри – говно как говно, дерьмо человечье, да еще и похуже, потому как это – дерьмо изуверское – подумайте, родная-то дочь! – вот почему и знает она, Фернанда, цену истинную членам этой семьи, но в любом случае имеет право ожидать от мужа большего уважения, ибо, худо-бедно, он ей муж, Богом посланный, сам ее взявший в дом, законный насильник, который по своей и Божьей воле возложил на себя ответственность за то, что лишил ее родительского крова, где жила она без забот и хлопот, плела венки погребальные ради собственного удовольствия, ибо ее крестный отец прислал письмо за собственной подписью и скрепленное сургучной печатью своего перстня, дабы предупредить, что ручки его крестницы не предназначены для дел мира сего, разве только для игры на клавикордах, но тем не менее ее муж-болван увез ее из дому, невзирая на все предупреждения и предостережения, и бросил в этот адский котел, где от жары задохнуться впору, и, не дождавшись конца Великого поста, уже отправился из дому со своими бродячими сундуками и со своим дурацким аккордеоном прелюбодействовать с потаскухой, у которой достаточно посмотреть на задищу – ладно, слово уже сказано, – достаточно посмотреть, как она вертит своим кобыльим крупом, чтобы узнать, кто она такая: полная противоположность ей, Фернанде, которая всегда остается дамой – во дворце или в свинарнике, за столом или в постели, прирожденной дамой, почитающей Господа своего, послушной его законам и покорной его предначертаниям, и с которой, конечно, нельзя вытворять всякие гнусные штучки, привычные для той, другой, готовой на все мерзости, как французские шлюхи, да она похуже и этих, ведь, если подумать, они все же имеют совесть вешать красный фонарик на двери, а подобные гадости, будьте уверены, не проделаешь с единственной возлюбленной дочерью доньи Ренаты Арготе и дона Фернандо дель Карпио, и прежде всего этого гранда, этого, без сомнения, святого человека, истинного христианина, кавалера ордена Гроба Господня, из тех, кто Божьей милостью не подвержен тлену могильному и чья кожа сохраняет свежесть и лоск атласного платья невесты, а глаза – живость и чистоту изумрудов…