Мишель Уэльбек - Возможность острова
Тогда, давно, я воображал — и лет пятнадцать спустя все ещё вспоминал об этом со стыдом и отвращением, — будто в определённом возрасте сексуальное желание исчезает или по крайней мере докучает не так сильно. Как же я мог — я, с моим якобы острым, язвительным умом, поддаться такой нелепой иллюзии? Ведь, в принципе, я знал жизнь, даже читал кое-какие книжки; если существует на свете хоть одна очевидная вещь, что-то такое, относительно чего, как говорится, все показания сходятся, то это оно и есть. Сексуальное желание с возрастом не только не исчезает, но, наоборот, становится ещё более жестоким, ещё более мучительным и неутолимым: даже у тех, впрочем, довольно редких мужчин, у кого прекращается выработка гормонов, эрекция и все связанные с нею явления, все равно влечение к юным женским телам не ослабевает, оно превращается в нечто, быть может, даже худшее, в cosa mentale[66], в желание желания. Вот в чём истина, очевидная истина, о которой без устали твердили все сколько-нибудь серьёзные писатели.
С Толстожопой я мог бы в крайнем случае прибегнуть к куннилингусу: я представлял себе, как пробираюсь лицом между её рыхлых ляжек, её бледных половых губ, в попытке оживить поникший клитор. Но я не сомневался, что даже этого было бы мало — а может, только усилило бы её муки. Она, как и множество других женщин, хотела, чтобы её взяли, на меньшее она бы не согласилась, это не подлежало обсуждению.
Я сбежал; как и всякий мужчина в подобных обстоятельствах, я сбежал: перестал отвечать на её мейлы, запретил пускать её к себе в гримерку. Она не сдавалась несколько лет — пять, а может, семь, она не сдавалась ужасно много лет; по-моему, последнее её письмо пришло накануне моей встречи с Изабель.
Естественно, я ничего ей не говорил, я вообще не вступал с ней в контакт; возможно, в конечном счёте интуиция, то, что называется женская интуиция, действительно существует, так или иначе, именно в этот момент она сгинула, исчезла из моей жизни, а может, и из жизни вообще, как неоднократно грозилась.
Наутро после той тягостной ночи я первым же рейсом вылетел в Париж. Эстер слегка удивилась, она думала, я пробуду в Мадриде всю неделю, впрочем, я и сам так предполагал и теперь не вполне понимал, почему внезапно решил ехать, может, чтобы показать, что мы сами с усами и у меня есть своя жизнь, своя работа, своя независимость, — коли так, то я просчитался, она отнюдь не рвала на себе волосы, нисколько не расстроилась, просто сказала: «Bueno…»[67], и все. Но думаю, в моих поступках уже действительно не оставалось смысла, я начал вести себя как старое, смертельно раненное животное, которое бросается во все стороны, обо все бьётся, падает, вскакивает, всё сильнее ярясь — и все больше слабея, обезумевшее, опьяневшее от запаха собственной крови.
Я уехал под тем предлогом, что хочу повидать Венсана, так я сказал Эстер, и лишь когда самолёт совершил посадку в Руасси, я понял, что в самом деле хочу его повидать, опять-таки не знаю почему, может, просто чтобы проверить, есть ли на свете счастье. Они со Сьюзен поселились в доме его дедушки с бабушкой — том самом доме, где он, по сути, прожил всю жизнь. Было начало июня, но погода стояла пасмурная, и красные кирпичные стены выглядели довольно мрачно; я с удивлением увидел имена на почтовом ящике. «Сьюзен Лонгфелло» — это понятно, но «Венсан Макори»? Ну да, пророка ведь звали Макори, Робер Макори, а Венсан теперь не имел права носить фамилию матери; фамилию Макори ему присвоили специальным постановлением, нужна была какая-то бумага, пока нет решения суда. «Я — ошибка природы», — сказал мне однажды Венсан, имея в виду своё родство с пророком. Возможно; но бабушка с дедушкой приняли его и обласкали как жертву, их горько разочаровал безответственный эгоизм сына, его зацикленность на наслаждениях, — присущие, впрочем, целому поколению, покуда дело не обернулось скверно, наслаждения не сгинули и не остался один эгоизм; так или иначе, они приютили его, открыли перед ним двери своего дома, а этого, между прочим, я сам никогда бы не сделал для собственного сына, одна мысль о том, чтобы жить под одной крышей с этим мелким говнюком, была бы мне невыносима, просто мы с ним оба были люди, которых вообще не должно существовать, в отличие, к примеру, от Сьюзен, — она теперь жила в этих старых, тяжёлых, мрачных стенах, так непохожих на её родную Калифорнию, и сразу почувствовала себя здесь хорошо; она ничего не выбросила, я узнавал семейные фото в рамочках, трудовые медали дедушки и сувенирных бычков с движущимися ногами, память об отдыхе на Коста-Брава; наверное, она убрала что-то лишнее, купила цветы, не знаю, я ничего не понимаю в этих делах, сам всегда жил как в гостинице, у меня отсутствовал инстинкт домашнего очага, думаю, не будь здесь женщины, я бы, наверное, и не подумал обратить на это внимание, но так или иначе теперь это был дом, где люди, судя по всему, могли быть счастливы, значит, она сумела это сделать. Она явно любила Венсана, это я понял сразу, но главное — она любила. Ей от природы дано было любить, как корове — пастись (а птице — петь, а крысе — принюхиваться). Лишившись прежнего господина, она почти в тот же самый миг нашла нового, и мир вокруг неё вновь стал очевидным и позитивным. Я поужинал с ними, вечер прошёл приятно, гармонично, почти без страданий; но у меня не хватило мужества остаться ночевать, и около одиннадцати я уехал, предварительно забронировав номер в «Лютеции».
На станции метро «Монпарнас-Бьенвеню» я почему-то снова стал думать о поэзии, возможно, потому, что виделся с Венсаном, а это всегда позволяло мне яснее осознать собственные границы: с одной стороны, границы творческие, но с другой — ещё и границы в любви. Надо сказать, что в этот момент я проходил мимо афиши «Поэзия в метро», а точнее, мимо афиши с текстом «Свободной любви» Андре Бретона; какое бы отвращение ни внушала сама личность Андре Бретона, каким бы дурацким ни было название — жалкий оксюморон, свидетельствовавший, во-первых, о лёгком размягчении мозга, а во-вторых, о рекламном чутьё, которым отличался сюрреализм и к которому он в конечном счёте и сводился, — факт остаётся фактом: в данном случае этот кретин написал очень красивые стихи. Однако я был не единственным, кто отнёсся к акции без особого восторга: через два дня, проходя мимо той же афиши, я увидел, что на ней красуется граффити: «Чем грузить нас вашей гребаной поэзией, лучше бы пустили побольше поездов в часы пик!», от чего у меня весь вечер было хорошее настроение и даже несколько выросла вера в себя: я, конечно, всего лишь комик, но я всё-таки комик!