Лена Элтанг - Каменные клены
страбон вот пишет, что по судорогам приносимого в жертву пленника друиды предсказывали будущее, а что мог увидеть бедный брана, взбираясь на поверженную невесту? мог ли он увидеть, что не быть ему хозяином кленов, хоть он дерись?
не могу думать об этом, не могу, высокие белые ноги, раздвинутые, как у месопотамской фигурки, глиняные волосы, намотанные на сондерсову руку, перепачканный сондерсовым соком рот — и зачем все это, саша? чтобы этот мускулистый руад, сын ригдонна, [139] совершил это девять раз подряд, без смущения, без слез раскаяния, под морем без волн, на девяти кроватях из бронзы? а потом, натянув трусы, сбегал бы к себе в спальню и принес черно-белую фотографию, втихомолку тиснутую в твоем доме, из семейного альбома, одну из двух, уцелевших в шуме и ярости?
***…нет, она все-таки тронулась, сказала невесть откуда взявшаяся прю, вешая на спинку скамьи мокрый дождевик, я зашла сегодня в клены, хотела проведать свою собаку, и что же — в отеле нет ни души, бедный забытый ребенок играет в куче песка на заднем дворе
ребенок? я вылил остатки рома в пустой стакан, нету в кленах никакого ребенка, собака есть, а ребенка нет, я только вчера оттуда съехал!
вы просто не видели, они живут в мансарде, терпеливо сказала прю, аликс поселила их наверху, под большим секретом
ну да, как же, под большим секретом! сондерс поднял указательный палец и покрутил им у виска, прю хрипло засмеялась, а я встал, плеснул себе из принесенной патриком новой бутылки, простер руку и сказал речь
довольно русских секретов, сказал я, довольно тайн — вся эта блаженная кириллица так же пуста для меня, как огамическое письмо для кладбищенского сторожа — теперь у нее еще и ребенок? держу пари, что это дитя зовут джон ольховая стружка! или питер долото! все это до крайности утомительно, и я больше не желаю об этом слышать, не желаю — нет, я теперь же пойду туда и скажу это ей в глаза!
и я пошел, а сондерс и прю смотрели мне вслед с недоумением, не поняв ни единого слова, как если бы я, облачившись в холщовое платье без пояса, принялся бить себя в грудь и произносить девять заговоров, обращенных к гекате, богине перекрестков
Табита. Письмо одиннадцатое
Милая моя тетя Джейн, я в растерянности и совсем перестала есть.
Вчера целый день курила оставленные тобой в китайской шкатулке сигареты, теперь у меня дерет горло и сохнет во рту. Это ужасно, ужасно. Он совсем не то, что я думала, я вообще не знаю, что он такое.
Попытаюсь рассказать по порядку, хотя мне хочется швырнуть бумагу и ручку об стену и завопить на весь Архивный зал.
Тетя, я сделала что-то совершенно неприличное — ты непременно рассердишься, — я зашла к нему в квартиру без разрешения, открыв дверь запасным ключом, взятым у консьержки. Первое, что пришло мне в голову, когда я вошла в гостиную, это то, что он переехал на другую квартиру!
Нет, вещи стояли на месте, книги и одежда были так же безобразно разбросаны, а на столе стояла распечатанная бутылка вина, совершенно скисшего. Но что-то было в этом нежилое — знаешь, как в домах, которые сдаются после смерти владельца. Я провела пальцем по столу, слой серой пыли был толстым, как будто прошло несколько месяцев. Я написала на столешнице: Табита была здесь.
Потом я прошла в спальню, там стояли засохшие маргаритки в стакане, а на дне медной антикварной клетки лежали два мертвых зяблика.
Почему Луэллин не оставил мне ключей? Нет, он не мог бросить птиц без присмотра по своей воле, с ним что-то ужасное случилось, подумала я, да кто угодно подумал бы то же самое.
Я отпросилась в архиве и в полдень, выпив наскоро кофе в столовой, пошла в эту школу на Клапам-стрит, я знаю, что Луэллин работает только по утрам, так что, даже если он жив, его все равно там не окажется. Я не хотела его видеть, я только хотела понять.
Я поднялась на седьмой этаж и нашла их рабочую комнату, в лифте я надела лохматый каштановый парик — не смейся, тетя Джейн, у меня был только такой, мне же нужно было выглядеть старше!
Потом я повязала на голову старый розовый платок — голова под ним выглядела полной дешевых папильоток — и зашла к ним, не снимая темных очков. Я говорила с протяжным акцентом, смахивающим на кокни, так говорит наша грозная хозяйка, мисс Хобарт, ее голос похож на крик австралийской цапли, его слышно еще из холла, а еще она говорит brekkie вместо breakfast, я тебе про нее писала, помнишь?
Так вот, они пили там чай — две девушки-письмоводительницы и молодой одутловатый парень с толстой голубой жилой на лбу, парня звали мистер Уайтхарт, и выговор у него был еще почище, чем тот, который я изображала.
Они посмотрели на меня с интересом и дружно поставили чашки на стол, видно, решили, что я пришла учиться вождению. Но я сделала каменное лицо, села без приглашения, положила на стол визитную карточку мисс Хобарт, прихваченную из шкафчика консьержки, и сказала, что мне нужны сведения о моем жильце и нужны немедленно, так как у меня появились сомнения.
Признаюсь тебе, в этот момент я испытала гадкое удовольствие. Я как будто подглядывала в замочную скважину, я трогала его стол, смотрела на его рабочий экран с мерцающей картой Лондона, разговаривала с его друзьями — я тогда еще не знала, что в «Клапам драйв велл» у Луэллина не было друзей.
Я торопилась узнать о нем нечто захватывающее, способное дать мне ключ к этому неприступному человеку, похожему на китайский ящик с секретом, или хотя бы указать потайную кнопку, утопленную в черном лаке.
И я, черт возьми, узнала. Впору самой утопиться.
Ох, тетя, пришел мистер Р., и мне придется спуститься с ним в подвал, в ненавистную Картотеку. Запечатываю, целую и отправляю.
Лицевой травник
Есть трава золотуха, листиками маленька в пядь, на одном корени волотей по десети, а сама, что золотом перевита от корени… Добра от порчи или в котором человеке диавол, то запретит, поможет Бог.
Вот Честертон писал, что холмы Англии выражают лучшее, что есть в Англии, ибо они могучи и мягки. Там также упоминается ломовая лошадь и крепкий бук.
Если бы Сашу спросили, что выражают холмы Уэльса, она бы сказала, что холмы похожи на маму, они невеселые, уступчивые и всегда как будто в дымке — не разберешь, овцы там сгрудились под деревом на вершине, или расцвел белый куст рододендрона.
Значит, холмы Уэльса наполовину русские, мамина алая кровь струится в их меловых и кремниевых венах. Выходя из земли на склонах холмов Диаллт, пробираясь через болота Денби, обогнув осторожно честерские шахты, она впадает в Ирландское море цвета темного пива и теряет свой собственный цвет, растворившись в нем, как мама растворилась в моей ослабевшей памяти.
А что же здесь напоминает тебе отца? спросили бы Сашу.
Свет, сказала бы она. Желтоватый и прозрачный, будто канифоль.
Смолистый свет, заполняющий долины, когда на западе собираются дождевые тучи, а полые холмы становятся чернильными и рваными, будто нарисованными на волокнистой оберточной бумаге. В такой бумаге в колониальной лавке продавали колотый сахар, когда Саше было года четыре, — сахар поблескивал синим и плохо распускался в чае.
От отца остался только свет, но не тот бледный, движущийся огоньками на болотах, что здесь называют овечками мертвецов, а прямой, льющийся из окна в крыше плотницкого сарая, горячий, полный древесной пыли — чтобы увидеть его, нужно зайти в папину мастерскую, лечь лицом в груду свежей стружки, зажмуриться и замереть.
Пусть будет больно собаке, зайцу и почтальону, а у Александры боль пусть пройдет, говорил отец, дуя на ушибленный палец, и Саша всегда думала о почтальонах, которые, если верить одному местному поэту, [140] любят ходьбу, собак и Рождество, — они молотят в дверь синими костяшками, и сопят, и пыхтят, и выдувают в прихожей призраков, переминаясь с ноги на ногу, будто маленькие мальчики, когда им надо по-маленькому.
1992Есть трава варах, а ростет в стрелу, как деветисил. Возьми окуня три из реки и губы у них подрежь, и спусти в ту же воду живых, и губы утога тою травою — и то будет.
Сытный тошнотворный запах горячего молока исходил от Хедды все лето, и Саша не понимала, как отец — уже четыре года! — может ложиться возле нее каждую ночь на узкой кровати с большими рыхлыми подушками.
Подушки Хедда привезла с собой, таких в доме раньше не водилось. Мама спала, подложив под голову французский рулон, во всем Уэльсе не находилось к нему наволочек, и Лиза Сонли шила чехлы сама, из кусков небеленого хлопка — им до сих пор сносу не было.