Бобо - Горалик Линор
— Привиделось ему, будто склоняется над ним праотец наш Авраам и молвит: «Слушай меня, Сергию. Есть в этом городе двадцать три праведника, и Евгений Дмитриевич — первый среди них. Дай же им свое благословение да награди их по делам их».
— Прямо я первый? — с недоверием спросил Евгений Дмитриевич и, спохватившись, добавил: — Честь, честь, великая честь, — после чего посмотрел на небо и перекрестился.
Квадратов важно и медленно кивнул.
— Мы, понимаете, все потрясены, — сказал Кузьма, — потрясены и взволнованны.
— А суммы не назвал наш праотец Авраам? — поинтересовался Евгений Дмитриевич осторожно.
— И-и-и-и-и, милый, он и курса-то нынешнего не знает, откуда ему, праведному, — махнул рукой Кузьма.
— Значит, промеж собою договоримся? — выдохнул Евгений Дмитриевич с некоторым облегчением.
— Вы не поверите, — сказал Кузьма, — но не о деньгах речь.
Евгений Дмитриевич в большой тревоге замолчал.
— Есть у нас, — сказал Кузьма, — дар бесценный, царский: двадцать три слоновьих сапога. От себя отрываем по велению святого праотца нашего, слоника царского сирым-босым оставляем, а что делать? На то воля Божия. Только об одном отец Сергий просит: соберите нам, пока мы обедаем, людей, двадцать три человечка, и отец Сергий каждому по освященному сапожку вручит. Хорошие сапожки, что в них ни поставь, что ни положи — все сразу богоугодное становится. Ну и вы, Евгений Дмитриевич, разумеется, первый в списке.
Евгений Дмитриевич смотрел на Кузьму рыбьим взглядом. Квадратов смотрел мимо, время от времени обращая взгляд к небу, и что-то тихо шептал. Наконец в глазах Евгения Дмитриевича появилось некоторое понимание.
— Вот уж счастье на нас снизошло так снизошло, — сказал он с большим уважением, — а на меня так в первую очередь. Благодарю вас, отец Сергий, век не забуду, — и, поклонившись в пояс Квадратову, вновь перекрестился. — Только такой момент высокодуховный увековечить, мне кажется, надо. Камеры нужны, газетчиков позовем, на всю Россиюшку наше, как вы выразиться изволили, селение прославим…
— Но-но-но-но, — сказал Кузьма. — Отец Сергий у нас человек скромный, Божий, можно сказать, человек: он может такое и грехом гордыни счесть.
— Могу, — внезапно с большой поспешностью сказал Квадратов.
— Понимаю, — тут же ответил Евгений Дмитриевич и в подтверждение своих слов зачем-то встал по стойке смирно и щелкнул каблуками остроносых лаковых туфель. — Все понимаю. А только чтобы в тишине такое великое благословение удержать, надо, конечно, ресурсы приложить…
— Приложим, — заверил его Кузьма, — непременно приложим! Но это мы с вами, Евгений Дмитриевич, потом особо после обеда обсудим, негоже такими вещами святого отца утруждать.
— И негоже, и не вовремя! — тут же откликнулся расплывшийся в улыбке Евгений Дмитриевич и, коснувшись плеча Кузьмы, широким жестом указал на дверь Дома культуры. — Ну, просим, просим, поесть теперь самое время. — И добавил, наклонившись к Кузьме поближе и понижая голос: — Только вот что, насчет стерлядок, Кузьма Владимирович… Я уж думал-думал…
— Неужели не подадут? — в ужасе отшатнулся Кузьма, прижимая руку к сердцу.
— И что вы! — замахал руками Евгений Дмитриевич. — Подадут, обязательно подадут! Но только это… От греха подальше… Маленьких.
И Кузьма, разделяя опасения государственного человека, крепко, с пониманием пожал ему руку, и тут вдруг что-то забибикало так громко, что я едва не подскочил, и все обернулись на Зорина, а Зорин стоял, криво улыбаясь, и смотрел на Кузьму, как Господь на дьявола, наверное, смотрит.
— Ну? — сказал Кузьма, и Зорин повернул к нам экран пейджера, и только одно слово было там: «Жду».
Глава 22. Ульяновск
Я стоял под осиною и ел грибы. Привалом разожгли мы костер; дожаривалось на вертеле размороженное дорогою мясо, кипел котелок, тщательно надзираемый Мозельским; Кузьма со своей кожаной тетрадью сидел на каком-то валуне, подложив под себя одно из наших грязных одеял, и ничего в тетради не писал. Остальные же наши вели у костра необязательный разговор про русскую еду, и я слушал их без особой охоты: живот мой урчал, потому что по слякоти шли мы медленней, чем хотелось бы, подвода скрипела и вязла, и рациона моего, рассчитанного вроде бы с лихвой до Ульяновска, оказалось маловато; распоряжением Кузьмы честно поделили мы людские припасы, годные мне в пищу, пополам между мною и ими, и продержаться оставалось всего-навсего до утра, а только заснуть от голода мне было тяжеловато. Листья и ветки стали жесткими, и я жевал, что мог, насчет грибов же меня Аслан очень строго предупредил, и я теперь рвал хоботом только такие, какие Мозельский с Квадратовым себе в варево набрали. Услышал я лишь, что никто, кроме Квадратова, в жизни своей не пробовал пирогов с визигою, и тут же Квадратов, детство проведший далеко на севере, эти пироги так хорошо описал, что все на некоторое время замолчали. Затем Сашенька поднял вопрос о пирогах с ревенем; хором все выступили против пирогов с ревенем, и тут уж я, дожевывая грибы, не выдержал и вмешался, потому что пирога с ревенем я, конечно, не пробовал, но вот ревеневым лукумом меня султанята кармливали не раз, и то был очень хороший лукум. Почему-то присоединение мое к беседе очень всех развеселило, я этим весельем смутился и собрался уже снова пойти поискать грибов, когда вдруг Зорин воскликнул: «Смотрите-ка!» — и пальцем показал на Кузьму. Мы обернулись: прямо у Кузьмы на рюкзаке сидела тощая овсянка и смотрела на меня испуганными блестящими глазами. Сразу понял я, что чего-то ей от нас надо, раз она смелости набралась к нам сунуться, но только весь опыт мой подсказывал мне, что чем с птицами разговаривать, лучше мыла наесться, и объясниться с этой овсянкой я не спешил. И действительно, собравшись, видимо, окончательно с духом, овсянка склонила голову набок и спросила меня тоненько:
— Так а что, царские люди — это вы?
Мне хотелось спросить ее, что нас выдало: неужто я чем-то отличаюсь от типичных слонов, водящихся в этих краях? — но сил моих не было на пререкания, и пришлось коротко ответить:
— Мы.
Овсянка замерла на секунду, глядя прямо перед собою, а потом спросила:
— Так а что, вы вроде как и знаете все?
— Абсолютно все, — сказал я со вздохом.
Тогда овсянка тоже вздохнула и спросила, понизив голосок:
— Так а что, ебнет он или нет?
Я растерялся: я не понял, о ком и о чем речь.
— Кто ебнет кого? — спросил я, раздражаясь все более.
— А хуй с тобой, — вдруг сказала овсянка с досадою. — Ничего вы, царские люди, не знаете, такие же вы мешки с говном, как и мы. Чего ты ко мне пристал? Зачем я разговариваю с тобой? Это, может, последний мой часочек, а я на тебя его трачу, громадина ты тупая.
Я совершенно опешил и только хлопал ртом, ища, что сказать, когда вторая овсянка, ничем не отличимая от первой, села с моей собеседницей рядом, и они запрыгали по рюкзаку Кузьмы, и я тут же в них запутался.
— На хуй поебать, — сказала какая-то из овсянок, глядя на меня в упор. — Никто не знает, ебнет или не ебнет, некоторые только выебываются, типа они знают, а на самом деле про ебанутого никто не знает, ебнет он или не ебнет. Сами себе жопу заговаривают, трусы ебаные.
— Не скажите, Вера Николаевна, — откликнулась другая овсянка, не сводя с меня взгляда. — Это если бы от него одного зависело, то он бы уже, может быть, и это самое, а то ж вот от тех, кто рядышком стоит, тоже зависит много чего. Что они там себе думают, очень я хотел бы знать. Как они, хотел бы я знать, себя поведут в случае чего?
— Как тряпки ебаные они себя поведут, — отвечала презрительно Вера Николаевна. — Поебать на хуй, Тюшенька, съебываем отсюда, жить надо, пока жизнь, сука ебаная, есть! Полетели, Тюшенька, — поедим, водички попьем, поебемся, мож, с кем!
— С кем же мне велите, Вера Николаевна? — грустно сказала другая овсянка. — Все подавленные ходят. К кому не подвалишь — разговоры-то одни и те же: сегодня али не сегодня, да али нет, да по кому, да полетит ли оно вообще или все там насмерть гнилое и напрочь разворованное… Разве тут до амурных дел!