Добрица Чосич - Время смерти
Оба молчали.
— Человеку, обладающему властью, и вам, кто командует армией, кажется, что во имя родины вы имеете право на все. Этими правами история вас обделила. Свобода не имеет мандата творить все что угодно. У вас нет права сегодня приносить в жертву все, господа генералы!
— Если б мы сделали исключение для самих себя, то в самом деле.
— И вообще нет, генералы. Если личность способна на все, то народ, государство не должны делать все. В истории только тирания защищалась любыми средствами. А свобода нет. Нельзя, Живоин Мишич, жертвовать будущим целого народа.
— Ты забываешь о том, что у нас орудия, так сказать, онемели, что полки превратились в батальоны, батальоны — в роты? И что учителя командует сейчас батальонами, а крестьяне — взводами и даже ротами. Студенты — единственное, что страна сейчас может дать для своей защиты. Когда дело идет о жизни, право есть на все. Таково мое убеждение. В какой роте твой Иван?
— Кажется, в пятой.
— Будет у меня в армии, — шепнул Мишич и словно бы смутился.
Вукашин, согнувшись, упирался локтями в свои колени. Дождь заполнял молчание стуком по железной крыше.
— На войне, мой дорогой, приходится верить в бога, — произнес генерал Мишич, наклоняясь к Вукашину и кладя руку ему на плечо.
— В беде я не люблю ничем утешать себя. Я не желаю, Живоин, подкупать самого себя и ублажать боль. Даже с помощью бога. Дай мне сигарету, я забыл свой портсигар у Пашича. Что ты мне посоветуешь: входить в правительство?
— Нам с тобой полагалось бы быть среди тех, кто может, кто обязан даже сегодня найти причины для веры. Потому что безнадежность сейчас все чувствуют и видят. Это легко. А ты, Вукашин, мало веришь. Во всем сомневаешься. Как ты с таким характером можешь заниматься политикой? И еще быть в оппозиции!
— Потому я и нахожусь в оппозиции.
— Потому ты и должен быть человеком веры.
И снова молчание.
— Ты думаешь, я в бога мало верю? — спросил Вукашин.
— Ты в себя мало веришь. Поэтому ты столь и озабочен.
— Уж не думаешь ли ты, генерал, будто я боюсь за свою собственную участь? Спасибо, Луиза. Пусть кофе чуть остынет.
— Этого я не думаю, Вукашин. Но скажу тебе откровенно, я не люблю и не понимаю такую заботу о народе, как твоя. Заботятся о детях, о семье, о друзьях. А остальное… Исполняют свой долг. Делают то, что должны делать.
Он умолк. Автомобиль фырча остановился у подъезда.
— Ты ничего не сказал о моем участии в правительстве. Пашич вылезает из кожи вон, желая создать кабинет национального согласия.
Луиза, извлекая из духовки курицу и заворачивая ее в бумагу, прислушивалась к их разговору.
— Не знаю, Вукашин, что тебе сказать о твоем участии в правительстве. Мое мнение ты знаешь: министр должен быть честен, а оппозиционер — разумен. Не будь сейчас войны, я бы хотел, чтоб ты всегда был в оппозиции. Но теперь все обстоит иначе.
В комнату вошел адъютант и сообщил, что машина престолонаследника у подъезда и можно ехать.
— Скажи вестовому, пусть вынесет вещи. Анджа, подойди к папе. Посиди у меня.
Бросив кошку, девочка обняла отца. Они нашептывали друг другу, как опять будут укладываться спать, одни, без мамы, когда он вернется. Луиза, украдкой вытирая слезы, отдала солдатский сундучок вестовому. Вукашин сгорбился, упершись руками в колени.
— Если ты не сумеешь спасти Первую армию и остановить наступление швабов, я тоже считаю — Сербии конец.
— Не жди, пожалуйста, от меня чудес! — Мишич повысил голос. — Я могу только сосредоточить волю людей на их стремлении к жизни. Я организую защиту своего. Я служу ради жизни. Как могу и умею.
— Слишком скромно для тебя сегодня, генерал. — Вукашин погасил сигарету и выпил кофе.
— Что поделаешь! Труд — так я это воспринимаю. Мой долг. Лично мне война отвратительна, Вукашин. Более отвратительна, чем самым громким пацифистам. Ради победы я не воюю. Ради славы и того менее. Я делаю дело ради жизни. Ради существования. — Девочка соскочила с его коленей и ушла в комнату к матери. Нахмурившись, Мишич продолжал, будто споря: — Другие, посильнее меня, определили, что мой труд во имя жизни будет кровавый и тяжкий, каков он и есть. Если б жизни можно было служить, собирая желуди, я повел бы свою армию собирать желуди. И чувствовал бы себя более порядочным и более важным, командуя армией сборщиков желудей. Однако Франц Иосиф и мой непосредственный противник генерал-фельдцегмейстер Оскар Потиорек осыпают Сербию не желудями, а шрапнелью и пулями. И снарядами, которые будут потяжелее наших свиней.
В комнату опять вошла девочка, в руках она держала яблоки; засунув их ему в карман, она забралась на колени и принялась пальчиком ковырять погоны.
— Да, да. Если человек думает так, как ты, Живоин, у него воистину есть право отдавать любой приказ. С чистой совестью. А в истории люди и народы более всего терпели от совестливых руководителей. — Словно испугавшись собственных слов, Вукашин быстро выпрямился. — Прости мне эти мысли.
— На войне, Вукашин, надо обладать твердой верой. В бога и в себя самого в равной мере. В себя — чтобы уметь долго терпеть, а в бога — чтобы не делать того, в чем порядочные люди раскаиваются. Потому что война гораздо больше позорит людей, чем их убивает. — Он произнес это укоризненным тоном, отчетливо выговаривая слова, словно диктовал адъютанту.
Вукашин встал и снял с вешалки пелерину и шляпу.
— Давай простимся, генерал. Побудь с нею еще мгновение… — Голос у него оборвался.
Генерал Мишич нежно опустил с коленей девочку и подошел к Вукашину.
— Если в мое отсутствие, — произнес он негромко, — Луизе и детям понадобится дружеская помощь, я хочу, чтобы ты знал: я рассчитываю на тебя. Ни на кого другого. Если я не вернусь, то как-нибудь выплатите по моим проклятым векселям. Продайте вещи, но оплатите их в любом случае.
— О каких долгах ты сейчас говоришь! Плюнь ты на векселя, пожалуйста. Если погибнет Первая армия, погибнут и сербские банки.
— Не погибнут ни Первая армия, ни банки. Но мое имя может быть опозорено. Ты знаешь, для меня в жизни ничего не было тяжелее долгов. Ничто так меня не угнетало и не унижало, как векселя.
— Если об этом нужно говорить, то будь спокоен. Луиза может рассчитывать на меня, как на брата. И ты тоже, всегда, Живоин. Прощай, генерал!
Они долго жали друг другу руки. Потом Вукашин вышел и медленно побрел по мостовой, мимо хризантем. И шагал все медленнее и тяжелее; в кармане у него лежало письмо Пашича, которое Иван должен был передать командиру своего полка в армии Мишича. А он промолчал об этом письме. И теперь стоял в раздумье: куда его девать? По какой улице и по какой дороге сегодня и ближайшей ночью идти, изнемогая под тяжестью голубого конверта Пашича с грифом Верховного командования?
Во дворах Крагуеваца горько пахло хризантемами и похоронами. У подъезда, на улице, фырчал автомобиль; он ждал командующего Первой армией; командира его сына.
3Под сумеречным, замешанным на облаках лунным светом возвращалась домой Наталия Думович, медленно ступала по загустевшей грязи, останавливалась при звуках рыданий и поскорей обходила их садами и огородами, чтобы хоть сегодня вечером не знать, кто из ее ровесников и соседей никогда больше не возвратится в Прерово. Потому что в сумерках сельские старосты читали новые списки погибших и раненых. Одной рукой она волочила палку для обороны от собак, а другой прижимала сумку с чистой тетрадкой, конвертами, марками, карандашами. Она возвращалась из Шливова, где с самого полудня писала письма на фронт и читала письма солдат, адресованные женам и матерям. Переполняют ее душу их слова, сказанные под карандаш обрывающимися от рыданий голосами, вздохи или сокрушенное молчание над бумагой, испещренной ее крупными буквами. Слова гудят, точно пчелы, смешиваются, исчезают, появляются вновь; у всех у них есть глаза, губы, свое выражение; каждое отчетливо звучит, тянет за собой свой вздох, как пчела тянет свое жужжание. Солдатские письма все кажутся ей забрызганными грязью, мокрыми, холодными; между их строками зияет бесконечное страдание; буквы только что не взрываются от горя и отчаяния. Начальные слова по обыкновению выписаны крупными буквами, а подписи словно второпях, наспех выведены перед бегством, или солдат, мучаясь, считал их ненужными и для себя, и для тех, кому писал. А ведь как раз в эти закорючки всматривались неграмотные матери, просили пальцем показать им подпись, долго и пристально всматривались в каракули, должно быть, стремясь угадать то чувство, с каким выводила свое имя сыновья рука, а потом отходили, сжав губы, очевидно несчастные от того, что этот узор ничем не был похож на их сына. Слова, размытые каплями дождя или слезами, особенно притягивали их внимание: вглядывались в них, словно пытаясь увидеть конец войны; отцы и деды — те дольше всматривались в конверты и адреса, словно удивляясь тому, как вообще этой бумажке под дождями и бурями, из неведомой дали удалось добраться до них. Жены мужьям высказывали свои печали и чередом перечисляли свои мучения; матери сыновьям — придуманные радости и слова утешения; отцы делились жизненным опытом и особенно предостерегали против непослушания начальству; деды делились домашними заботами, новостями из хлева и конюшни, изредка шутили. И так от одного дома к другому; люди поджидали ее, встречали, усаживали к очагу или на самый порог дома, угощали виноградом, яблоками, сладким вином, ласково и робко касались ее своими огрубелыми, негнущимися пальцами. И когда стемнело и она отправилась домой через поля и сады, одиноко шагая от Шливова в Прерово, окруженная плачем и лаем, ее охватило такое чувство, будто у нее целый батальон мужей, целый батальон сыновей, целый батальон братьев, И даже мысли о Богдане, попытки вслух повторять его письма не освобождали ее, нет, и сейчас по пути в Прерово не освобождали от роя слов, прочитанных и написанных сегодня.