Хавьер Серкас - В чреве кита
Поскольку мне уже не нужно было работать и поскольку надо мной не довлела обязанность делать это, а совесть уже не мучила за то, что я этого не делаю, то я вернулся к работе. Я пересмотрел план, записи, статьи, книги и прочие данные, собранные для написания статьи о «Воле», и за одну неделю прилежного труда, с легкостью, удивившей меня самого, и с удовольствием, никогда не испытанным прежде, с осознанием необходимости и в счастливом возбуждении от того, что пишу нечто жизненно-важное для себя, я написал эту статью. Прочитав, Марсело заметил, что это лучшее из написанного мною, а поскольку прошел срок, назначенный журналом, который должен был опубликовать ее, он посоветовал отослать статью в другой журнал. Скорее желая угодить Марсело, нежели в надежде, что ее примут, — этот журнал славился своими высокими требованиями, а я уже научился не придавать большого значения отеческим похвалам Марсело, — и без малейшей заинтересованности, потому что мне доставила удовольствие сама работа над статьей, а не возможность увидеть ее напечатанной, я все же послал ее. К моему удивлению, ее взяли. Естественно, статью я посвятил Марсело. Мне говорили, что публикация появилась уже несколько недель назад, но я еще не получил оттиск.
Также по-другому пошли и дела в университете. В конце концов, поддавшись неодолимому массовому давлению студентов, перед Рождеством правительство дало согласие на переговоры с их делегатами по поводу нового закона об университетах; ректорату Автономного университета тоже не оставалось ничего другого, как сесть за стол переговоров со студентами, и они обязали ректорат задействовать реальные механизмы контроля за явкой преподавателей на занятия и за уровнем преподавания. Постепенно все улеглось: разом прекратились забастовки и демонстрации, и эйфория умиротворения, более напоминающая похмелье, охватила весь университет, филологический факультет и нашу кафедру. В течение тех недель, пока работала комиссия, расследовавшая мое дело, мало кто из моих коллег лишил себя удовольствия обращаться со мной, как с зачумленным, и нашлись даже такие, кто публично осуждал мое поведение и требовал для меня примерного наказания; по прошествии времени все единогласно сошлись на том, что вердикт комиссии излишне суров, и солидаризировались (именно это тошнотворное слово все, без исключения, употребляли) со мной, представляя меня как искупительную жертву некомпетентности, трусливости и даже темных махинаций руководства. Льоренс, едва узнав о вердикте, поспешил сообщить мне, что считает его несправедливым, и что я могу полностью рассчитывать на его поддержку при апелляции, и много раз в моем присутствии утверждал (перемежая свои речи ядовитыми намеками на вредность, неуравновешенность и прочие гадкие проявления вследствие полового воздержания), что всему виной хитрая интрига деканши, решившей дискредитировать нашу кафедру перед ректоратом. Сама же деканша заверила меня у стойки бара на факультете, когда мне не удалось уклониться от нее (я имею в виду от деканши, а не от стойки), что когда она писала докладную, после которой на меня завели дело, в ее намерения вовсе не входило спровоцировать мое исключение из университета; в многословных и весьма путаных выражениях она обвинила ректорат и комиссию, поговорила о своей ответственности на посту декана и о прочих материях в том же духе; она также попросила меня прийти к ней в кабинет, чтобы поговорить. Полагаю, что в этом сумбурном потоке самооправданий все были по-своему правы. Не знаю да, по правде говоря, и знать не хочу. Одно я знаю точно: всякий раз, когда кто-нибудь на факультете упоминал о моем случае, мне сразу же приходило на ум высказывание одного старого немецкого писателя, которым я в ту пору увлекался: «Человек не может помешать, чтобы ему плюнули в лицо, но может помешать похлопать себя по спине».
Само собой, я не пошел разговаривать к деканше, и то ли потому, что уже не чувствовал себя членом кафедры, то ли потому, что смесь страха, стыда и отвращения не давали мне встретиться с Льоренсом лицом к лицу, но в течение всего семестра я не ходил и на устраиваемые им регулярные заседания. Напротив, все остальные академические обязанности я исполнял со скрупулезной тщательностью, и не потому, что втайне лелеял безумную надежду, что по воле случая со мной возобновят контракт, и, естественно, не потому, что я мечтал таким способом добиться прощения, о котором не просил, но из своего рода беспричинной гордости и, в первую очередь, просто потому (я могу лишь догадываться о мотивах, но не могу точно сформулировать), что мне это нравилось.
В начале февраля я представил ходатайство о стипендии. Если бы мне ее дали, я оказался бы занятым в научном проекте под руководством Игнасио и без особых забот имел бы хлеб насущный в последующие два года. В то же самое время к цепочке событий, возвращавших, как казалось, моей жизни стабильность, утерянную после разрыва с Клаудией, присоединилось новое звено: примирение Алисии с ее мужем, Моррисом Бразертоном. Это событие, окрещенное Марсело как «Возвращение Внезапного Игрока», на несколько недель стало главной темой разговоров на кафедре, породив в кулуарах целый водопад злорадных комментариев по поводу весьма нескромных обстоятельств этого возвращения, и все разнообразные тайные источники этих сплетен единодушно сходились на том, что в историю, кроме Алисии и ее баскетболиста, оказались замешаны Игнасио и, насколько я мог понять, Марсело. Но то ли меня уже перестала интересовать жизнь кафедры, то ли потому, что на мои вопросы о случившемся мои друзья говорили, что совершенно не в курсе, и категорически отрицали свое участие, то я так никогда и не узнал, что произошло на самом деле; а если и узнал, то забыл.
Только в середине апреля я снова встретился с Луизой. Однажды вечером она позвонила мне и сказала, что хочет со мной поговорить. Едва оправившись от удивления, я пригласил ее пообедать; она отказалась. Луиза сказала, что, если я не против, она предпочла бы увидеться в ее кабинете в университете.
— Там нам будет спокойнее, — произнесла она.
Я не захотел или не смог спросить, о чем Луиза собиралась говорить со мной, но так или иначе, приглашение я принял.
Дни перед встречей с Луизой я прожил в состоянии уже почти забытой тоски. Хотя в глубине души я испытывал уверенность, что целью Луизы было решить вопросы, повисшие в воздухе после нашего резкого разрыва, а их было множество, тем не менее мое воображение беспрестанно подкидывало мне все новые гипотезы. Особенно часто всплывала одна — постыдная надежда, что Луиза, быстро утомившись от совместной жизни с Торресом, явно лишенной перспективы (возможно, это с самого начала была мертворожденная связь, ибо, наверное, являлась не чем иным, как временным прибежищем от отчаяния, вызванного нашим разрывом и потерей ребенка), хочет со мной помириться. С грустью я задавал себе вопрос, каковы должны быть мои действия в этом случае. И сомневался. Радость от недавно обретенной свободы боролась во мне с угрызениями совести и чувством вины, с тоской по Луизе и о нашем совместном счастье (тоской рыбки, которая пережила многомесячную агонию, разевая рот без воды, а после такого горького мученичества под открытым небом вдруг ей представляется возможность вернуться в свой мирок в миниатюре, привычный и уютный аквариум) и особенно с пониманием того, что эта неизведанная радость долго не продлится. Помнится, что в те дни я снова и снова пытался восстановить в памяти (как человек, ставший свидетелем преступления, о котором он даже не догадывался, затем все время мысленно возвращается в тот момент и в то место, где оно произошло, чтобы с удивлением понять: вот преступление, вот убийца, вот жертва) мою последнюю встречу с Луизой, когда в начале января она приходила в нашу бывшую квартиру, чтобы забрать свои вещи, и старался распознать в ее поведении незамеченные тогда признаки назревающего разрыва с Торресом и начало процесса, ведущего к примирению со мной. Поскольку всегда если прилагаешь усилия, то рано или поздно находишь искомое, так и мне показалось, что я нашел.
Поэтому, полагаю, я уже не испытывал никаких сомнений, когда в назначенный день и час направлялся к кабинету Луизы в университете. Это было почти год назад, в одно совершенно необычное апрельское утро, когда неделя жуткого холода вдруг оборвала недавнее брожение в крови и ликующий взрыв золотой зелени весны, вдруг вернув нас с суровую короткую зиму. Я вышел из метро на Педральбес и зашагал по аллее с зимними платанами, мимо огромных газонов, мимо пустырей со строящимися зданиями, мимо костров, разложенных замерзшими каменщиками, мимо групп закутанных студентов, безмолвно спешащих по своим делам под небом цвета потускневшего серебра, едва подсвеченным слабым полуденным солнцем, и, спустившись по широкой заасфальтированной эспланаде, заставленной машинами, вошел в вестибюль факультета. Я уже давно там не бывал, и поэтому мне пришлось спросить у дежурного на входе, где находятся кабинеты преподавателей истории. Он мне объяснил, и я пошел по широкому коридору со стеклянными стенами; одна из них выходила в своего рода внутренний двор, посреди которого в небо вздымалась круглая бетонная конструкция гигантских размеров, опирающаяся на колонны. Я поднялся на лифте на шестой этаж и, немного поблуждав по абсолютно пустынным мрачным коридорам (особенно по контрасту со светлым и оживленным первым этажом), совсем было собрался спуститься этажом ниже и найти кого-нибудь, кто бы мог мне помочь, как вдруг увидел имя Луизы на прикрепленной к двери металлической табличке.