Ирэн Роздобудько - Лицей послушных жен (сборник)
Да, я мчался в ЛПЖ. К живой изгороди с левой стороны от ворот, где была крошечная лазейка.
Совсем крошечная, куда я едва мог просунуть свою руку…
Конечно, там я и встретил рассвет.
И следующий тоже.
И десять таких же точно рассветов, прошедших после первого.
Вот такая херня, котята!
Глава третья
Не-дневник
…В последнее время я начала думать о смерти.
Даже тогда, когда мы с малышами весело горланим песни у костра. Даже тогда, когда выбираю духи или лежу в шезлонге под деревом в обеденное время с зачитанной до дыр книжкой «Катина любовь».
Делаю вид, что читаю (книжку я знала наизусть!), и думаю, думаю о… смерти.
У смерти лицо Тур.
Такое, каким мы видели его в последний раз на пороге лицея: счастливое, воодушевленное, взволнованное.
Но как соединить его со смертью, с небытием? В какой день и час оно, это лицо, замерло? Что предшествовало этому? Какое событие?
Представляю, как утром Тур еще улыбалась, пила кофе, расчесывала волосы, выбирала духи, обувала туфли под цвет платья – обычные, повседневные дела. Знала ли она тогда, что вечером будет лежать недвижимая? Буду ли знать об этом когда-нибудь я сама?..
А знаю ли сейчас, чем для меня закончится этот день? Успею ли познать все то, что мне надлежит познать? Достаточно ли во мне всего того, что дает Бог, или Он назначил меня всего лишь быть внимательной читательницей «Катиной любви» и больше ничего?!
Это были запрещенные мысли.
Мы готовились к вечной жизни. И к вечному счастью. А другие? К примеру, те, кто меня родил? Те, кто родил Тур. И Лил. И Иту с Мией.
Вдруг мне пришло в голову, что я не помню ни одного лица, которое проплывало передо мной в детстве. Даже если кто-то из моих родных жив, я все равно не узнаю их лиц.
Неужели это справедливо? Нас учат, что – да, справедливо, учат отсекать лишнее. Ведь… Ведь они меня тоже отсекли.
И я теперь вообще одна-одинешенька в этом мире. Мне не на кого надеяться, кроме того, кто в следующем году придет на мой первый бал и выберет меня.
Конечно, я буду служить ЕМУ со всем рвением, ведь мне будет к кому прислониться, кому служить по всем правилам нашего воспитания.
Разве не так же служила Тур? Мертвая Тур. Где она сейчас? Что стало с ее телом? В каком платье она лежит, в какой позе? Кто вспоминает ее в эту минуту? Может быть, никто, кроме меня?
А почему я думаю об этом?
Зачем мне эти мысли?
Мне неуютно с ними.
Я хочу избавиться от них.
Я хочу быть такой, какой была до того бала, когда услышала этот проклятый саксофон!
…Как трудно жечь дневник!
Очень трудно. Во-первых, потому, что он долго не хотел разгораться в еле теплящемся костре, оставшемся после вечернего пения на лужайке, – обложка и сама бумага оказались слишком плотными. Во-вторых, трудно было сделать это незаметно для других. Пришлось дождаться, пока все разойдутся, и сделать вид, что осталась прибрать лужайку после того, как старшие под присмотром Воспитательницы повели малышей в спальни.
В-третьих, я знала, что все равно придется взять новую, точно такую же тетрадь и начать записи заново – а это страниц сто, не меньше! Ведь надо же его сдать госпоже Директрисе в лучшем виде. А эти сто страниц придется выдумать.
То есть соврать в каждом слове. А нас не учили врать! Но если я сдам дневник в таком виде, как сейчас, меня ожидают стыд и позор. Все узнают, что я – первейшая врунья. Все узнают о поступке Лил, о дневнике Тур, о… о саксофоне и о том, что мы подглядывали за балами на крыше здания.
И тогда я умру. Стану недвижимой, как Тур.
Вот оно! Я пришла все-таки к правильной мысли, что Тур совершила нечто подобное, нечто такое, после чего нельзя жить.
Точно!
Ведь мне самой иногда хочется броситься вниз головой с ближайшей башни ЛПЖ. Вот до чего я докатилась.
Кажется, это заметили не только девочки из десятого секстета, но и Воспитательница, которая летом осталась одна на два этажа и постоянно жаловалась на усталость. Мы, старшие, помогали ей, как могли, и тоже страшно уставали, присматривая за малышами.
Но что значит эта усталость в сравнении с тем, как напрягались мои бедные мозги, нагруженные различными вопросами.
Перед тем как сжечь дневник, я ночью перечитала его при свете луны, чтобы еще раз прочувствовать всю глубину своего падения. Следующим вечером сожгла его. Даже пепел собрала и зарыла в саду. А когда жгла, черная струя горького дыма коварно вползла в мое сердце и принесла мне два решения, от которых я стала еще хуже, еще страшнее по сравнению с остальными.
Первое: эти сто или больше страниц я… перепишу из книжки «Катина любовь», немного изменяя слова и предложения!
Второе. Об этом я боюсь даже думать.
Потому что второе решение прямо пахнет гарью, как в аду.
Когда я решусь выполнить его, это будет мой последний день, после которого я прыгну с башни.
– Что с тобой, Пат? – спросила меня Воспитательница, зажимая мое лицо в своих сильных, как тиски, ладонях, так чтобы я не могла отвернуться, а смотрела ей прямо в глаза.
– Желудок… – пискнула я, потому что страшно растерялась.
– Желудок? – повторила Воспитательница. – Я так и думала. Это из-за немытых фруктов.
И она объявила безапелляционным голосом:
– Карантин. Немедленно в лазарет!
Лежать в лазарете, когда там никого нет, ни одной живой души, когда светит солнце и все купаются в бассейне или загорают в шезлонгах, – это было такое непостижимое наказание, что, даже умирая, дети не признавались бы в своих болезнях. Особенно летом.
Лазарет – отдельное здание. Он – как тюрьма. Сейчас он стоял пустой – этакая кафельная клетка с несколькими рядами безупречно застеленных железных кроватей.
Под присмотром Воспитательницы и сочувствующими взглядами однокашниц я взяла из дортуара только необходимое – зубную щетку, ночную рубашку и халат. Потом тщательно вымылась в душе и понуро пошла за Воспитательницей, звенящей ключами впереди.
Днем она заставила меня выпить литров пять какой-то лечебной жидкости, запретила есть до следующего вечера и, уложив меня в постель, проверила зарешеченные окна – на одном была совсем ржавая щеколда – и пошла, закрыв меня на ключ.
Я попросила дать мне побольше снотворного, чтобы лучше спать. Не могла же я признаться в другом: чтобы не думать! Но Воспитательница сказала, что даже это душевное лекарство может вызвать плохую реакцию, и отказала.
Весь вечер я слышала, как у костра, где-то далеко, в центре замкового сада, звучат песни и смех.
Взлетите в небо, языки костра!
Чтоб лучезарно засияли звезды!
Согласия мы дети и добра!
Упорства и пристойности мы сестры!
Жаль, что я не могла взять с собой новую тетрадь, чтобы начать переписывать в дневник все о Катиной любви. Убивала время, наблюдая, как темнеет небо, как на нем проклевываются звезды – одинокие на одиноком черном полотне, словно какой-то маляр бездумно брызгает на черное полотно желтой краской.
Я боялась уснуть. Я была совсем одна, будто какая-нибудь из этих звезд.
Подошла к ржавой решетке и зачем-то дернула за щеколду. Она отвалилась. Я толкнула раму – окно немного приоткрылось, и в палату ворвался запах ночных фиалок.
Даже голова закружилась.
Я выглянула в ночь. В левую сторону живой изгороди. Подумала, что Тур уже никогда не почувствует, как хорошо пахнут фиалки…
Я надела халат.
И залезла на подоконник.
Поранила ногу.
И палец на правой руке.
Подумала скороговоркой: «Чтояделаючтояделаючтоя…» – и спрыгнула вниз.
Замок был окутан тьмой, сад дышал, как большой лохматый зверь, трава была влажной от росы. Я побрела в ней, не разбирая дороги, положилась на ту часть мозга, в которой поселилось безумие.
Если бы оно довело меня до дортуара, я бы не возражала. Но ноги понесли меня к левой части живой изгороди – туда, где была дыра, о которой сказал Саксофон.
Дыра была узкой. Я оборвала с нее виноградные усики и выглянула наружу. Наверное, так из своего рая выглядывали когда-то Адам и Ева, еще не зная, что возврата не будет.
А я это знала наверняка.
Как знала и то, что потом, когда достаточно обожгу свой любопытный нос незнакомым воздухом, поднимусь на самую высокую башню и…
– Давай руку! – услышала я голос по ту сторону живой изгороди.
Мне нужно было бежать назад. Но я не побежала. И руку не дала.
Вылезла сама, приходя в ужас от того вида, который имела: в халате, в больничных тапках.
Людоед сидел на траве. Рядом стоял его железный конь – огромный мотоцикл, которого я испугалась больше, чем его самого.
– Долго же пришлось ждать… – сказал людоед.
Я присела рядом и уставилась в землю, охваченная дрожью. Зубы мои стучали, челюсти свело, слова пропали.
Он сделал какое-то движение, и на мои плечи легла тяжелая кожаная куртка.
– Ты дрожишь, – сказал он. – Не бойся, я тебя не съем и не изнасилую. Как тебя зовут?