Анатолий Ким - Белка
Один из его новых друзей художник Литвягин говорил: «Не было другого такого редактора, уж он-то все понимал в нашем деле, хотя почему-то и не стал художником. А мог бы работать не хуже многих из нас, ведь рисовал он бесподобно, иногда так поправлял чью-нибудь работу, что только ахнуть, но сам никогда не пытался сделать плакат. И дома для себя тоже не работал, и на этюды не ходил. Завел собаку, сибирскую лаечку, много возился с нею, натаскивал на белок и лосей, и когда псу исполнилось года три, начал выезжать с ним куда-то, пропадать по нескольку дней. Но ружья не покупал, а кто-то мне рассказывал, что …ий безоружным травит в лесу кабанов.
А в последний год, когда издательство наше собирались объединить с другим и начались всяческие тревоги, кто усидит на месте да кто будет шефом и кого куда передвинут — в самую ответственную пору …ий вдруг запил. До этого, надо сказать, он и капли в рот не брал, а тут как с цепи сорвался. Или дома у него были нелады — с женой отношения у него всегда были странные, непонятные для меня, он вроде жалел Наталью и в то же время всегда насмехался, зло иронизировал над ней, обзывал коровой, а она время от времени поднимала бунт, запирала перед его носом дверь и не пускала домой или сама уезжала с сыном в Свиблово к матери.
Словом, не мое дело было разбираться в их отношениях, и я ни о чем не расспрашивал …ия. Он начал устраивать пирушки у себя, в кабинете главного художника, и в комнате худредов. Петр Сергеевич Крапиво, который тогда был вместо заболевшего Кузанова, не раз предупреждал …ия, но тот с улыбочкой выслушивал Сергеича и давал ему слово больше не грешить — да куда там! Дошло до того, что он в одиночестве напивался у себя в кабинете и засыпал на письменном столе, а уборщица никак не могла войти, ключ-то у него торчал в замке изнутри.
Однажды, дело было на даче у Павла Шурана, они с ним заспорили о смысле жизни, словно мальчишки. Павел — он ведь заядлый спорщик, мог бы профессию сделать из этого, да вот дал ему бог талант монументалиста, да еще и росту под два метра в придачу, и силушку непомерную, голубые глаза с прищуром и нос сапожком — нет, лучше бы…ию не затевать с Пашкой Шураном спора.
Началось с того, что …ий сболтнул самое что ни на есть банальное: „Скучно вы живете, друзья, а еще называетесь художники. Соберетесь — и сразу водку пьете, о машинах разговариваете, о дачках. Для приличия хотя бы пять минут об искусстве поговорили“. На что Павел ответил: „А ты вроде бы все и знаешь?“ — „Что „все“?“ — „Как разговаривать и что делать, чтобы скучно не было?“ — „Нет, не знаю, к сожалению. Да и знать не хочу. И никто не знает“. На что Шуран делает вот такие глазики, смотрит сквозь щелочки на противника и выталкивает из себя слова, как булыжники, — по одному, увесисто так: „Сейчас… когда… человечество… приближается… к бессмысленному уничтожению самого себя…“ — и тому подобное, как это может наш Павел. „А мне-то что, — отвечает…ий, — я белка, не человек“. — „Что-о! — грозно кричит Шуран. — Самоустранение?! Ты белка, а я зайчик, а он овечка… Мы не хищники, значит, а потому и не наша вина? А кто будет драться с хищниками?“ И понес дальше, стуча кулаком по столу, аж стаканы повалились. Вот тут-то и сказал …ий: „Не вижу в этом никакого смысла“. — „Как так?“ — „А так — хотя бы и водородная бомба, не страшно“. — „Как это не страшно?!“ — „А очень просто. Не страшно, и все. Для каждого живого существа его смерть и есть водородная бомба. И так как этого все равно никому не миновать — чего же тут особенно страшиться?“ — „Ну, подобное рассуждение действительно не может позволить себе нормальный человек…“ — „Тебе же было и сказано: я белка!“ „А если ты белка, то нечего сидеть среди людей. Лезь на дерево!“ — „Что ж, ты прав, пожалуй…“ И не успели мы опомниться …ий хватает со стола бутылку, прямо из окна терраски лезет на липу, — растет там у Шурана на даче громадная липа, — лезет, значит, на самую ее верхотуру, и там, стоя на суку и ни за что не держась, выпивает из горлышка, а в бутылке водки было больше половины. Мы, значит, высунулись из окна и смотрели на него, пикнуть не смея. Вот так он и развлекался…
Вдруг узнаю, что он купил ружье, и, должен вам признаться, сердце почуяло неладное. А тут еще приезжал ко мне в мастерскую со своим ружьем и просит показать мое, была у меня старенькая тулка, еще отцовская. Наши ружья оказались одного калибра …ий осмотрел все мое охотничье снаряжение и попросил дать ему желтые патроны. Ох, в душе у меня сразу заныло, зачем тебе мои патроны, говорю, мог бы и в магазине купить, а не грабить товарища. Он рассмеялся и отвечает, что у него есть патроны лиловые, жуткого цвета, их даже неприятно, мол, в руки брать, а вот желтые ему нравятся, по крайней мере, желтый патрон не оскорбляет его эстетического чувства. Он обещал вернуть столько же штук из своих запасов, сколько возьмет у меня, но я не дал ему».
Литвягин, добрая душа, не дал мне патронов, это был замечательный художник, видный плакатист, толстовец, запрещавший жене делать аборты и наживший с нею восемь человек детей, ну да мы с тобою, Валдай, обойдемся и без желтых патронов, отправимся в осенний октябрьский лес без ружья, как и раньше.
К чему нам ружье, братец? Поставив перед собою зеркало, увижу я рыло оборотня, а я его ненавижу, и от этой ненависти не спасет меня ни жена, ни любимый ребенок, и мы с тобою, Валдай, уходим от них все дальше…
Лес туманно голубеет за желтым полем, я, нагнувшись, спускаю собаку с поводка, она срывается с места и весело скачет по жнивью, далеко выбрасывая прямые, замечательно свитые из сухожилий и мускулов лапы, затем, остановившись на всем скаку, вдруг с озабоченным видом горбится, приседая, и мельком, искоса, бросает в мою сторону взгляд, исполненный необыкновенной важности. Ах, братец, не будь столь серьезен, не придавай большого значения своим насущным делам, веселись и развлекайся, веселись и развлекайся, а я тем временем наведаюсь в Австралию, к другу, но его уже нет там, он уехал в Персию, он в Тегеране, где вспыхнула мусульманская революция, которая прошла у всего мира на глазах по экранам телевизоров. И я вижу, как трое лохматых парней с искаженными гневом лицами настигают моего друга и расстреливают его из автоматов, и он падает у решетчатой ограды какого-то парка. Ты все такой же, шепчет мой друг, все такой же осторожный и подозрительный, нет, отвечаю ему сквозь слезы, я презираю свою осторожность и мне стала ненавистна моя подозрительность.
Ко мне, мой верный Валдай! Хвост бубликом, шерсть белая, как чистый снег, что скоро выпадет и прикроет наши невидимые, остро пахнущие следы на этом пожухлом грустном поле. Ты совершенный и прекрасный зверь, не ведающий сомнения! Ровно сложив передние лапки, с прыжка бросаешься на соломенный шорох в стерне, мышкуешь. Играй и веселись, мой пес, я вижу сон, прекрасный сон, называемый жизнью, я один из тех, кто видел это желтое поле в октябре, его сизую дымчатую глубину, где дремали под скучающими тучами недвижные стога, огороженные пряслами.
Четыре лошади — три гнедых и одна белая — брели по жухлому жнивью, поматывая головами, и мой играющий пес издали облаял их, словно громко приветствуя и спрашивая, куда они идут. Неужели им не грустно, как и этим недолговечным тучам, брести предначертанными путями божественного сновидения? Неужели и мне, внезапно захваченному пронзительно-синим, как щель неба меж тучами, и неотвратимым, как острый нож, приставленный к горлу, чувством жизни, — мне так и не решить про себя, куда и зачем идти по зеленым туманным узорам отросшей отавы? О, пристанище последней печали моей, Русь, огражденная синим забором лесов, пусти в теплую избу одинокого странника с белой собакой.
Пустынно осеннее поле. Край молодой сосновой посадки выходит на него, и возглавляет это воинство густорунных хвойных дерев купа березок в золоте, в тихом шелесте, — словно белые козы впереди длинного неспешного стада зеленых овнов.
Лес уж совсем рядом, за мостом через неширокую речку с чугунной водою. Я поворачиваю к этому мосту и, подойдя к одинокой калине, красной, сверкающей, утяжеленной тесными гроздьями ягод, вижу возникающего из воздуха человека. Он стоит посреди глиняной дороги, глубоко выбитой тракторными колесами, странно машет поднятой рукою, словно дирижирует невидимым хором. И я сначала думаю, что это, вероятно, пастух, но, подойдя ближе, узнаю Митю Акутина, и ничуть не удивляюсь, что именно его повстречал я в этот день и час моей жизни, в преддверии леса.
Здравствуй, сказал ему, вижу, что работаешь, пишешь в воздухе свои картины; решил, значит, калину ягодную изобразить. Митя спросил, не прерывая работы, куда иду, и я с улыбкою ответил, глядя на него, что иду искать своего ангела, на что Митя тоже улыбнулся и спросил: нет, на самом деле, куда направился? И в этом вопросе звучало уже понимание, знание моего ответа и одновременно братское сочувствие тому, что постигло меня.