Дина Рубина - Почерк Леонардо
Она улыбнулась, сняла с расчески волос, дунула…
И, глядя на меня из зеркала, проговорила:
– Ты, Сеня, в сильный снегопад уйдешь. Под музыку…
Я растерялся от ее откровенности. И – расхохотался:
– Не слишком ли романтично, дитя мое? – перегнулся через кровать, поймал ее руку и поцеловал.
…Она была немногословна, даже на удивление. Иногда за весь день произносила несколько фраз, и, признаться, особо изысканным ее язык назвать было трудно, – полагаю, сказалось многолетнее цирковое окружение и брак с этим хорошим, в сущности, парнем. Но простым, как рубанок.
Порой мне казалось, что ее ничему никогда не учили, что она сама брала от окружающих лишь то, что ей было необходимо, – как птица на лету ловит мошку. Или просто явилась в этот мир с небольшим, но прочным запасом только ей нужных сведений, который в нее вложили где-то там, не знаю где…
Бывали случаи, когда я просто в оторопь впадал. Помню, в наш первый совместный приезд к Профессору мы ожидали хозяина в гостиной его дома в Ньютон-вилле, похаживая от одной дарственной фотографии на стене к другой. Остановились перед той, где молодой смеющийся Профессор и вполне еще молодой Исаак Стерн стояли в обнимку в гондоле, на фоне купола Санта Марии де Салюте. Затем я подвел ее к небольшому коричневатому снимку, внизу которого было размашисто написано: «Моему дорогому другу…», и сказал:
– А это, свет мой, зеркальце, – Гершвин…
Она подняла на меня совершенно серьезные глаза и спросила:
– А Бетховен здесь есть? И, я уверен, не шутила.
Откровенно говоря, все эти милые дамские банальности о родстве душ или как там – о духовной близости? – не имели ничего общего с той сладкой тревогой, что бурно плескалась в мое сердце, когда ее мальчиковая фигурка возникала в толпе пассажиров самолета или когда с балкона очередного гостиничного номера я уже с утра высматривал ее мотоцикл. И он появлялся!.. Плавный занос бедра, когда она с него соскакивала, – похожий на занос смычка над альтом…
Эта сладостная тревога была совсем непохожа на тревогу телесную, что охватывала меня всякий раз, когда я покидал ее. То – другое, и я не намерен сейчас даже перед самим собой обозначать то никакими словами.
В ней всегда поражала чистота реакции, беспримесное разделение мира на добро и зло, как будто она была первым человеком, еще не тронутым омерзительной и трагической историей человеческой морали.
Иногда она становилась косноязычной настолько, что казалась мне иностранкой, наспех выучившей мой язык, чтобы говорить со мною. Тем паче, что много раз я наблюдал, как она принималась изъясняться на разных иностранных наречиях: с медленным разгоном, сперва нащупывая кончиком языка звуки, по нёбу катая незнакомые сочленения слогов… отдельные слова… потом склеивая их во фразы… а минут через десять уже болтая с кем-нибудь на совсем новом языке. И хотя я ко всему с ней привык и ничто вроде не могло меня повергнуть в шок, я все же выпал в осадок в Париже, в галерее Оранжери, где покинул ее на пять минут, а вернувшись из туалета, застал чинно беседующей с пожилой японской парой… на японском! Те не знали ни английского, ни французского. Какого черта, спрашивается, тогда путешествовать?
Я взял ее под руку и оттащил.
– Ты что, прямо так говорила с ними по-японски?! – спросил я. И она ответила:
– Да нет, конечно… я же его не знаю. А, знаю одно слово: «Кама-сутра»!
Несколько раз она поразила меня выводами, сформулированными чеканно, как математическое доказательство. И всегда обескураживала своей памятью: я говорю не об убийственной ее компьютерной базе данных, хранившей бесчисленное количество цифр, предметов, имен и лиц, – эту память она держала при себе, никогда меня ею не пугая, – я говорю о другой, человеческой, пристальной памяти. Бывало, вдруг она говорила:
– Давай сегодня пойдем в ту харчевню напротив вокзала – помнишь, в апреле девяносто пятого мы там болтали со старичком пианистом – он уже умер, конечно… Помнишь, как быстро и неровно он играл такой воробьиный пугливый фокстротик – у него на правом мизинце не хватало фаланги?
Однажды в Иерусалиме, за столиком кафе, глядя на многодетную семейку религиозных евреев, она вдруг проговорила с детской откровенностью:
– А знаешь, я ведь отлично помню маму…
И когда увидела мое недоумение, торопливо сказала:
– Нет, не Машуту, а мою маму! Она где-то работала так, что иногда уходила на ночные дежурства. А я, такая маленькая, оставалась одна. И чтобы я не боялась, она говорила: «Я недалеко, недолго, тут вот в зеркало уйду, посижу там и вернусь». У нас, понимаешь, круглое зеркало в коридоре висело, как раз напротив двери. Мама разворачивала меня лицом к нему, и я видела, как она в него уходит и закрывает дверь. Поэтому, когда ее не было дома, я точно знала, что она – в зеркале. Иногда часами стояла перед ним, звала: «Мамочка, ну хватит, выходи уже!» И много раз так и бывало: в конце концов там, внутри зеркала, отпиралась дверь, в которой появлялась мама…
Так, совершенно случайно, из ее обмолвки я узнал, что она не была родной дочерью той чудесной любящей паре, в чей дом судьба привела меня – на счастье? на несчастье? на муку мою сладостную – много лет назад…
И больше не упомянула об этом ни разу.
Боюсь предположить, но не эти ли детские зеркальные приключения, а также ее подавленная леворукость, перевоплощенная – как царевна-лебедь из лягушки – в фантастическую, виртуозную двоерукость, дали столь мощные всходы: ее пожизненную завороженность стеклом, покрытым амальгамой?
Ее аскетизм в одежде и вообще во всем, что относится к обаятельному миру человеческих привязанностей, милых сердцу вещей и вещиц, ставил в тупик даже меня, вечного скитальца. Весь ее скарб умещался в небольшом рюкзачке: кое-что из белья, пара джинсов, носки… Разумеется, довольно часто она получала приглашения на какие-то приемы – положение обязывало. Тогда она заходила в какой-нибудь магазин и за двадцать минут покупала платье, туфли, сумочку – все достаточно дорогое, она отлично зарабатывала, – чтобы затем где-то кому-то оставить.
Мне это было досадно. Несколько раз я затаскивал ее в дизайнерские бутики, заставляя примерять на ее грациозную фигурку то одно, то другое вечернее платье. В одно, темно-зеленое, с благородной серебристой искрой, я буквально влюбился. Оттененные цветом платья, ее глаза приобрели такой глубокий оттенок лазури… взгляда нельзя было отвести!
– Умоляю, – повторял я, не стесняясь продавщицы, которая глядела на нас, не понимая, что происходит, – настолько эта сцена не укладывалась в ее представление о мире, о мужчинах и женщинах. – Умоляю, купим это платье! Ты будешь в нем блистать!