Павел Загребельный - Южный комфорт
- Старик, - отклеиваясь от окна, пробормотал Нечиталюк, - ты уж что-то чересчур. Я, разумеется, не стану возражать Семибратову, но ты же понимаешь... У Савочки везде есть уши и все такое прочее...
- И все такое прочее, - повторил за ним Твердохлеб. - Именно это ты должен был сказать, и ты сказал. И я услышал. Хотя мог и не слушать. Знаю и так. Насквозь вас вижу! Так Савочке можешь и донести.
- Старик, за кого ты меня?..
- За того, кто ты есть...
Потом он подумал: несчастные люди. И Нечиталюк, и Савочка несчастные и одуревшие от собственных хитростей люди. У меня есть Наталка, чистая душа, чистое сердце, а что у них - сплошные козни? А потом содрогнулся от страшной мысли: а действительно ли есть у него Наталка и что у него есть вообще? Может, только пустые ладони, как у всех людей, даже у самых больших завоевателей, переходящих в вечность так же ни с чем, как и пришли в этот мир?
Впервые в жизни Твердохлеб подумал о собственной смерти. Не думал о ней ни тогда, когда видел куреневскую катастрофу, ни в подземелье Кум-Короля, потому что там могла идти речь о смерти тела, а молодое тело оказывает неосознанное сопротивление этой угрозе, не поддается ей, не хочет верить. Теперь же он испугался, что умрет его душа, так и не встрепенувшись, ни разу не озарившись, уснет медленно, угаснет, покроется пеплом.
Спасение было только в Наталке, в ее присутствии, сочувствии. Я просил бы у женщины только молитвы, а не плоти, как библейский царь Давид. Скованный дух без нее, и величайшая скорбь, и ужас покинутости. Ужасов не нужно придумывать - они и так сыплются на человека отовсюду с непрестанной щедростью, словно порожденные необузданной фантазией из детства. Ах, как хорошо быть твердокожим, толстоногим, как слон, чтобы брести через лужи, сквозь грязь, топтать, разбрызгивать. Когда-то говорили: преклони колени, и ты уверуешь. Никогда! Ни кланяться, ни рыться в грязи! Его достоинство и престиж - стоять над грязью и никогда не загрязниться самому. Как святой. Святость юристов. Благородство и своеобразное превосходство. Спасение от оскудения души, но и напоминание, чтобы не вскружилась голова. Быть профессионалом. Это самое высокое звание. Людям, чтобы жить, нужно трудиться. Так возникает проблема умелых рук, совершенных умов, талантов, гениев, подвижников, преобразовывающих мир. Маркс впервые обратил внимание на то, что человек не просто трудится, а преображает мир. Рядом с такими людьми очищаешься душой. Быть может, именно это приковало Твердохлеба к Наталке?
Но где ж она? И кто поможет ему найти Наталку именно тогда, когда без нее невозможно жить? Никто и никогда! Даже его всемогущее правосудие тут бессильно, как бессильно оно бывало даже там, где на него возлагало самые высокие надежды все человечество. Мы не воскресили убитого на дуэли Пушкина, не возродили сожженных на кострах Джордано Бруно, Яна Гуса и протопопа Аввакума, не возвратили Шевченко и Достоевскому преступно отобранных у них каторгой ссылки десятков лет жизни, не спасли от кровавых фашистских рук юную Зою и детство молодогвардейцев.
А сами продолжаем жить, жаждем удовольствий и ужасно возмущаемся, когда кто-то лишает нас этой возможности, иногда ищем знаний и весьма гордимся такими желаниями; и почти не думаем о величии, хотя легко могли бы и его увидеть, если и не вокруг себя, то в прошлом, где оно сохраняет свою нетленность даже в трагичности.
Твердохлеб улучил свободный часок и заглянул к Лесю Панасовичу, который залег в свою "осенне-зимнюю спячку" и теперь метал бронзовые стрелы Перунового гнева из своей малометражки на Красноармейской во всех тех, кто замахивается своей нерадивой и равнодушной рукой на древние камни Киева.
Оба обрадовались встрече, но уже вскоре Твердохлеб убедился, что Лесь Панасович в своем одиночестве каждого готов сделать жертвой, не считаясь с тем, виновен ты или нет.
- Знаете, Федор, - перебирая бумаги, которыми был завален чуть ли не с головой, говорил Лесь Панасович, - за время, что мы с вами не общались...
- Я был страшно занят, собственно, я и сейчас еще...
- Знаю, знаю. Пока человек бегает, ему некогда голову поднять, а уж чтоб оглянуться вокруг и увидеть - куда там! Так вот, за это время, что мы с вами... В Киеве произошло немало событий... Обратите внимание: я не говорю, что построено, это видно и так. А вот что я хочу вам рассказать, - об этом мало кто... Вы, конечно, скажете, что не чувствуете никакой своей вины, что вы не участник, а только зритель, наблюдатель, свидетель... Да, а что такое принимать участие и наблюдать? Время не обходит человека, оно не проходит сквозь него бесследно - оно тянет его за собой, делает совиновным во всем, что происходит... Вот сейчас я вам перечислю все... У меня записано... Почему-то мы считаем, будто прошлое нас не касается. Мы либо не хотим его знать, либо пугаемся, либо пренебрегаем, отвергаем, топчем. Однако народ всегда видит в прошлом святыни. Ходили на богомолье в лавры, теперь гоняются за историческими романами, - думаете, это случайно? Это как тот домовой, которого презрительно отметает и наука, и христианская церковь, а люди с еще большим упорством продолжают верить в его существование, ибо в домовом есть очарование таинственности, а без таинственности жизнь пресна и убога. У древних были лары и пенаты, божества дома, очага, родни, христианство сокрушило их, цивилизация отметает даже осколки, ибо в малометражке никакому домовому нет пристанища, тут ни закоулков, ни тайников, все голо, открыто, словно на палубе. Вам хочется, чтобы вся жизнь стала похожа на палубу? Мне отвечают: новый быт, новые потребности, новые требования, потому что новый человек. Хорошо. Человек нового типа. Вот вы - согласны?
- Допустим.
- Этот человек - что? Работает. Преисполнен веры в справедливость. Оптимистически настроен. Товарищеский характер. Чувство коллективизма. Готов на самопожертвование ради других. Не погружен в собственные неврозы. Так что же - он полностью лишен личной жизни, не имеет внутреннего мира, обезличен, снивелирован, как малометражная квартира? У вас что - нет в душе тайны, от которой хочется застонать?
Твердохлеб и в самом деле чуть не застонал от этих слов.
Не помог ему Лесь Панасович. Да и кто бы мог помочь?
Наталка не позволяла чересчур отдаляться (а смог бы он?), но и не допускала слишком близко, держала на безопасном расстоянии. Противостояние планет.
Приходилось ждать, когда она позвонит, мучиться этим ожиданием и полным своим бессилием. Но настоящая мука начиналась, когда Наталка наконец звонила. "Ага, - говорила она откуда-то из далекой дали, - это я. А это ты? Ну... Вот я и позвонила... Это я так... Занята очень. И на работе, и с девчатами, и с этими... Ну, ты же знаешь... Торжественные собрания, собрания и собрания... И я в президиумах... Меня показывают, чтобы влюблялись мужчины!.. Ты бы тоже, наверное, влюбился, если бы увидел... Да тебе некогда..." Твердохлеб, переждав ее тарахтение (нарочно дразнила его президиумами и мужчинами, все нарочно!), глухо спрашивал, когда они встретятся. Она не знала. Он настаивал - она не знала. Он просил. Мучительно, унизительно, нищенски. Она смеялась: "Разве я знаю!" - "Что же ты знаешь? - хотелось ему кричать. - Какого же черта звонишь?" Но он не кричал, только вздыхал и осторожно клал трубку. За эту смиренность она позволяла себе смилостивиться над Твердохлебом и звонила иногда среди рабочего дня, совсем неожиданно. "У меня сегодня выходной, если хочешь, можешь через час увидеть меня возле Золотых ворот..." Твердохлеба охватывала паника. "Но ведь я... К сожалению..." - "Ты, конечно, занят. У тебя государственные дела. Я так и знала... Ну, тогда как-нибудь в другой раз..." И - щелк, и все, конец, на много дней.
А потом они все же встречались. Два или три раза в кафе. Несколько кинофильмов. Две выставки. Скверы, улицы, трамваи, метро. Осень и зима их неприкаянности. Холодные слезы киевских дождей, шелест листьев под ногами, манящее тепло освещенных окон, ласковое солнце соборов, проникающее в душу, золото летящее, плывущее, вознесенное в небо, неуловимое и тревожное, тускло рдеет в холодном ночном небе, словно зовет и тебя вознестись, но ты возносишься только взглядом и мыслью, а сам торопишься в заманчивый уют метро, бормоча вслед за поэтом слова благодарности его эскалаторам, мраморам, бездомности: "Спасибо, метро. За то, что в декабрьскую вьюгу, когда цепенели днепровские белые склоны мертво, у книжной витрины мы нежно кивали друг другу и мимо Ботсада к тебе торопились, метро. На твой эскалатор бессонный вбегали, и тут же, взойдя на ступенечку выше, как будто на трон, ты щеки мои задубевшие, полные стужи, в ладонях своих согревала. Ты все это помнишь, метро. И что нам с того, что развихренный джаз дожидался в кофейнях вальяжных - с немою улыбкой Пьеро... Мы снова спускались к зеленым твоим дилижансам, - и нас, будто старых знакомых, ты вновь принимало, метро. Пускай не впервые, пускай эта тема бездонна: подъезды... террасы... вагоны... шатер голубой над Днепром... Любовь, видно, вечно бездомна. Спасибо за то, что бездомна. За то, что стенами ее не удержишь, спасибо, метро!.."[15]