Феликс Ветров - Старая проза (1969-1991 гг.)
— Что значит «только»? Никаких «только» быть не может. Перевезем вас. Так надо.
Есть люди, с которыми никак не поймешь, как лучше: на «ты» или на «вы». А Паша Кирюхин как раз из таких.
Снова приступ кашля, и снова лицо его становится на минуту бурым. Кирюхин — «человек с прошлым», но о том, далеком, лишь вечными памятниками синие узоры наколок. Ныне и уже давно он — рабочий-печатник. Очень сильный, веселый на язык, любящий поговорить о политике и женском воле. Послезавтра шеф будет делать ему операцию, которую еще не делали никому.
Говорят, Кирюхин спас человек шесть. Своих, типографских. Пятисоткилограммовый бумажный рулон сорвался со стопора и покатился на людей по наклонному настилу. Кирюхин как раз вышел из цеха к автомату хлебнуть газировочки, когда раздался крик. И он кинулся под полутонный рулон и остановил его, но надорвался. А через час, уже у нас, в травматологическом отделении, вдруг почувствовал, как в глазах встает темный туман.
С тех пор прошло больше года. Не стало здоровья и прежней силы, а он, почти ослепнув, живет. И еще может потешать народ и подводить итог перебранкам и спорам между больными, вставляя свое веское соленое слово.
— Ох, и скучно-то мне одному будет, — улыбается он, — разве только бабулька какая забредет.
— Молчи, охальный! — раздается сзади знакомый сипловатый голос.
— А-а, Машенька! Здравствуй, теть Маш! — несутся со всех сторон мужские голоса.
Санитарка Маша, маленькая, старая, с большим курносым носом и, похоже, как всегда, малость «под градусом», стоит на пороге, взяв под козырек. Но тут она замечает меня и, страшно смутившись, ныряет назад в коридор. Палата хохочет. А Маша, церемонно раскрыв дверь, входит в палату на цыпочках и, чуть подрагивая головой, изображая убийственное подобострастие, направляется прямо ко мне.
— Здравствуйте, товарищ доктор! — Она стоит навытяжку. — Рядовая отдельного санитарного дивизиона номер тридцать восемь дробь два бис Мария Прошина по вашему приказанию явилась.
— Добрый день, Маша, — говорю я. — Давайте помогайте нам.
— Вот этого дерьмодела увозите? — Она тыкает корявым пальцем в сторону Кирюхина. — Давно пора! Что, милок, допрыгался? Ее глаза блестят.
Санитарка Маша… Днями и ночами ходит она по отделению строевым шагом, кричит на стариков, матерно ругается, куря с мужиками на лестнице. Над ней смеются, а она, то озорная, то грозная, с папиросным мундштуком в углу рта, ссутулившись, носится по коридорам, затирает за слепыми лужи в уборных, таскает судна, бурчит себе что-то под нос и, улучив минутку, устраивает крохотные выступления перед больными. Над ней смеются, но, посмеиваясь, качая головами, слушая ее путаную матерщину и краткие изложения собственных теорий устройства мира, люди любят Машу и с удовольствием пускаются с ней в разговоры.
Они рады бы поговорить и сейчас, но им мешаю я, а, главное, надо поднять и положить на каталку тяжеленного Кирюхина. Больные оттесняют сестер. Четверо крепких мосластых парней осторожно подхватывают его.
— Давай, давай, Паш, за шею меня бери. Смотри, Ковка, голову ему не толкани. Ра-раз…
— А жирен! — качает головой Маша. — Наел задницу по больницам. Все смеются, и Кирюхин смеется, кривясь от боли в животе. Маша бережно подкладывает ему под затылок сбитую плоскую подушку, но он только улыбается сквозь темноту и боль.
— Заходите в «одиночку»! — приглашает бывших соседей на кроватях. — В доминошко постучим.
— Да, — усмехается кто-то, — ходить недалеко.
Сестры мягко трогают каталку к дверям, но Маша вскрикивает и преграждает им путь.
— О дурные-то! Куда ж вы его ногами-то вперед!
— Эй-эй1 — весело отзывается Кирюхнн. — Вы что это, правда! Я против! Жена у меня и эти, соплята.
Но каталку не развернуть в узком проходе между хромированными спинками высоких кроватей. Почему-то все смотрят на меня. Как быть? Не знаю.
— Ну, взяли! — решаются мужики, и все повторяется снова: они приподнимают его плотное тело, бережно поворачивают, я поддерживаю его голову, чувствуя, как он мелко дрожит от внутреннего напряжения, и вижу капли на его лбу.
— Фу, ну вот, спасибо, мужики, — шепчет он. — До ста лет жить буду. Но тут в дверь быстро входит Наташа.
— Александр Павлович, можно нас на минутку. Мы выходим в коридор.
— Салтыков отказывается переходить в сто двадцатую.
— Ясно. — Я пристально смотрю в ее взволнованное и суровое сейчас лицо.
И иду к Салтыкову.
Это маленькая комнатка — там стоит одна койка, тумбочка, есть свое отдельное окошко с видом на московские дали, есть свой отдельный душ и уборная. Действительно, «люкс». Салтыков лежит поверх одеяла в одежде и читает «Литературку».
— Так, пожалуйста, — быстро говорю я (как натужно вырываются из меня слова), — соберите свои вещи и переходите в палату.
Он опускает страницу с заголовком «Семь дней в ноябре» и с интересом смотрит на меня через очки.
— Вы слышите меня, Салтыков?
— А-а, — он садится на кровати и опускает ноги вниз, — так это, значит, вашей милости я обязан?!. Поня-ятно!
Его лицо заливает кирпичный румянец:
— Я никуда не собираюсь переходить!
— Вам и здесь хорошо! — Я чувствую, как бледнею и как мной стремительно овладевает холодная злоба.
— Да! Мне и здесь хорошо. - чеканно выговаривает он снова ложится и загораживается газетой.
— Но вы же понимаете: бокс предназначен для очень тяжелых больных, для людей, которым нужен усиленный уход.
— И слушать ничего не желаю. Вы не мой лечащий врач. Будет распоряжение Ольги Ивановны — тогда никаких разговоров.
— Я дежурный врач.
— А вы согласовали это со своим руководством? — иронически склоняет набок голову Салтыков.
И вдруг начинает орать мне в лицо в полный голос:
— Да как вообще вы смеемте волновать больных людей?! Вы, врач?! Да вы знаете, с кем говорите?!.
— Здесь должен находиться человек после тяжелейшей операции, ему нужен абсолютный покой. Неужели вы…
— А мне пле-евать! Мне тоже нужен покой. Изыщите другие резервы. А я отсюда — и шагу не сделаю. Вам понятно?
Он возмущенно сопит, а глаза его в увеличивающих очках насмешливо-спокойны, и в них заметно новое: недоумение перед моей внезапной отвагой. Ну конечно, он считает меня одним из тех, кого мог он некогда вызывать на свой широкий ковер. И сколько же, верно, народу ушло с того ковра с перебитой хребтиной!
— Собирайте вещи и переходите, — тихо говорю я.
— Да по какому праву вы…
— «По какому праву»? — так же тихо повторяю я. — По тому праву, по которому я, если случится в отделении пожар, отвечаю за жизнь восьмидесяти человек. И за вашу в том числе. По тому праву, которого вам никогда не понять. По праву дежурного врача.
— А сегодня, между прочим, не ваше дежурство!
— Знаете что, — Я подхожу к нему вплотную и говорю совсем тихо: — Вас вывезут отсюда вместе с кроватью.
— Предупреждаю! — В его зрачках веселый мстительный огонек. — Каждое ваше слово пойдет против вас!
— Не сомневаюсь.
Ну что ж, коли угодно ему, мы, и правда, можем его прокатить до сто двадцатой. Будь он чуть слабей в этой жизни, он стал бы сейчас спекулировать на мелочи: разыграл бы истерику или сердечный приступ — вот, мол, до чего довели! — но он слишком уверен в иных своих возможностях.
— Так что же вы? — спрашивает он с иронией, повернувшись на бок и подперев голову тяжелой рукой. — Давайте действуйте! — И, как бы приглашая меня начинать, делает широкий жест: — Приступайте! Только вы кре-епко пожалеете! Гарантирую!
Но тут в коридоре слышатся голоса. Маша широко распахивает дверь я входит со стопкой свежего белья, за ней Наташа, она тревожно смотрит на меня и Салтыкова. А Маша подступает к Салтыкову:
— Эй, друх! Вставай, застилать буду, слышь!
— Ну хорошо! — неожиданно поднимается и нашаривает ногами тапочки Салтыков. — Отлично! И это, — он тыкает пальцем в сторону Маши, — против вас, Николаев!
— Как вам не стыдно! — говорит Наташа. — Пожилой человек и…
— А вы… девушка, вообще помолчали бы. Вот так. — Слово «девушка» он произносит на особый лад. — Вы меня поняли, надеюсь?
Наташа брезгливо усмехается и передергивает плечами, а меня мгновенно окатывает огнем, но я должен смолчать. И вот в эту минуту я понимаю, как давно, как родственно сильно дорога мне Наташа.
Я проглатываю сухой комок бешенства, делаю шаг к Салтыкову, но маленькая сухопарая фигурка выныривает из-за моего плеча.
— Чего-чего? — быстро говорит Маша, подступая к Салтыкову. — Чего это ты тут сказал? Ах ты… Вот щас как ляпну тряпкой! Ты погляди-и! Царь-султан какой! Прям — царь-султан… А ну, давай отседова! Кому говорю?!
Она надвигается на него, маленькая и страшная, и Салтыков начинает выволакивать из тумбочки апельсины, конфеты, засохшие корки,