Жан Жене - Богоматерь цветов
Толпе было стыдно, что она не убийца. Черные адвокаты зажимали под мышками папки с делами и, улыбаясь, подходили друг к другу. Иногда они дерзко приближались вплотную к Маленькой Смерти. Адвокаты были женщинами. Журналисты стояли рядом с адвокатами. Представители опекунства негромко переговаривались между собой. Они оспаривали друг у друга человеческую душу. Может, ее следовало разыграть в кости, чтобы отправить в Вогезы? [52] Адвокаты, не имеющие, несмотря на то, что были одеты в длинные шелковистые платья, той кроткой, устремленной к смерти осанки, которая присуща духовным лицам, собирались в группы и разбредались вновь. Они находились возле самого возвышения, на котором восседали судьи, и толпа слышала, как они сыгрывают свои инструменты для похоронного марша. Толпе было стыдно, что она не умирала. Это было религией момента - ждать молодого убийцу и завидовать ему. Убийца вошел. Но публика увидела лишь караул, состоящий из огромных гвардейцев. Мальчик показался со стороны одного из них, а другой снял с его рук цепи.
Волнение толпы при появлении знаменитого преступника описано журналистами; так что я, если угодно, отошлю читателей к их статьям, поскольку моя роль и мое искусство состоят не в том, чтобы описывать сильные переживания толпы. Тем не менее я отважусь сказать, что глаза всех присутствующих могли прочесть отпечатавшиеся в ауре Нотр-Дам-де-Флера слова: "Я - Непорочное Зачатие". Несмотря на недостаток воздуха и света в камере, его лицо не выглядело ни чересчур бледным, ни слишком опухшим; рисунок его сжатых губ был рисунком суровой улыбки; его светлые глаза не знали об Аде; его лицо (но, быть может, оно было для вас чем-то вроде тюрьмы, которая оставалась лишь зловещей стеной для проходившей мимо женщины, певшей в ночи, тогда как все ее камеры незаметно поднимались в воздух, несомые бьющимися, словно крылья, руками узников, захваченных этим пением), его облик и жесты освобождали пленных демонов или на несколько оборотов ключа запирали ангелов света. Он был одет в мягкий костюм из серой фланели; воротник его рубашки был распахнут. Его белокурые волосы все время норовили упасть на глаза, - вы знаете, каким движением он откидывал их. Итак, представ перед залом, Нотр-Дам, этот убийца, который вот-вот умрет, убитый в свою очередь, сделал, подмигнув, легкий взмах головой и откинул назад вьющуюся прядь, спадавшую ему почти на нос. Эта простая сцена уносит нас ввысь, то есть она вознесла это мгновение, подобно тому, как возносится и застывает в воздухе отрешенный от мира факир. Мгновение было уже не земным, а небесным. Все вокруг внушало опасение, что заседание будет прервано этими жестокими мгновениями, которые распахнут люки под ногами судей, адвокатов, Нотр-Дама, гвардейцев и на вечные времена оставят их застывшими в воздухе факирами, пока слишком глубокое дыхание не приподнимет к ним саму жизнь.
Громко стуча коваными сапогами и звякая штыками, вошел взвод почетного караула (солдаты колониальных войск). Нотр-Дам решил, что это и был отряд, назначенный для исполнения приговора.
Не забыл ли я сказать? Публика состояла, в основном, из мужчин; но эти мужчины, все в темной одежде, с зонтиками в руках или газетами в карманах, трепетали сильнее, чем аллея глициний, чем кружевной полог колыбели. Это Нотр-Дам был причиной того, что зал суда, наводненный празднично наряженной причудливой толпой, стал майской изгородью. Убийца сидел на скамье подсудимых. Он сунул освобожденные от цепей руки в карманы; казалось, он был не здесь, а скорее где-нибудь в приемной конторы по найму, на скамейке городского сада, разглядывая издали фигурку полишинеля в киоске, или, может быть, в церкви, на четверговом катехизисе. Клянусь, он ожидал чего угодно. Он вдруг вытащил руку из кармана и, как минуту назад, откинул ею, помогая резким движением своей хорошенькой головки, светлую вьющуюся прядь. Толпа затаила дыхание. Он окончил свое движение, пригладив волосы назад к затылку, и снова я испытываю странное впечатление: когда у персонажа, обожествленного славой, вдруг отмечаешь привычный жест, какую-нибудь заурядную черту (вот, скажем: резким движением головы откинуть волосы), разбивающие окаменевшую корку, то сквозь прелестную щель, -такую, как, например, улыбка или заблуждение -становится виден кусочек неба.
Я уже замечал нечто подобное у одного из тысяч предшественников Нотр-Дама, ангела-провозвестника этой девственницы, молодого белокурого мальчика ("Белокурые, словно юноши, девушки..." Я никогда не смогу пресытиться этой фразой, соблазнительной, как выражение "кавалерист-девица"), исполнявшего вольные гимнастические упражнения. Его движения были заданы фигурами, которые он должен был изображать, и потому он был всего лишь знаком. Но всякий раз, когда он должен был поставить колено на пол и, как рыцарь на посвящении, по команде простереть руки, волосы падали ему на глаза, и он разрушал гармонию гимнастической фигуры, откидывая их назад к вискам, потом за свои небольшие уши жестом, описывавшим кривую, обеими руками, которые на секунду охватывали и сжимали, как диадема, его продолговатый череп. Это могло бы быть жестом монашки, приподнимающей вуаль, если бы при этом он не встряхивал головой, как птица после питья.
Такое же открытие человека в боге заставило в одночасье Кюлафруа полюбить Альберто за его трусость. У Альберто выкололи левый глаз. В деревне такое событие - дело непустячное; словом, из поэмы (или басни), которой оно дало жизнь (обновленное чудо Анны де Болейн [53]: из дымящейся крови возникает розовый куст, быть может, куст белых роз, но, несомненно, благоухающих), было взято только основное - чтобы добраться до правды, в беспорядке разбросанной под мрамором. Из нее следовало, что Альберто не мог избежать ссоры с соперником из-за своей подружки. Он всегда был трусом, что было известно всему селению, и это дало его противнику победоносное преимущество в быстроте. Ударом ножа тот выколол ему глаз. И любовь Кюлафруа набухла, если можно так сказать, когда он узнал о происшедшем. Она набухла от страдания, героизма и материнской нежности. Он полюбил Альберто за его трусость. В сравнении с этим чудовищным изъяном все остальные выглядели бледными и безобидными, их могла уравновесить любая добродетель, и прежде всего самая прекрасная. (Я употребляю обычное слово в обычном смысле, так хорошо ему подходящем, лучше всего выражающем признательность силе плоти: храбрость.) О человеке, испорченном пороками, можно сказать: не все потеряно, пока у него нет "того" порока- А у Альберто был тот. Поэтому было безразлично, имел ли он все другие; они не прибавили бы ему позора. Не все потеряно, пока остается решительность, а Альберто не доставало решительности. Уничтожить этот порок - например, начисто его отрицая, - и думать не имело смысла, но разрушить его умаляющее действие было просто, любя Альберто за его трусость. Поскольку признаки его вырождения были явными, они, если и не украшали Альберто, то поэтизировали его. Может быть, это и привлекало к нему Кюлафруа. Смелость Альберто не удивила бы его и не оставила бы равнодушным, но вот вместо этого он открывал для себя другого Альберто, более человека, нежели бога. Он открывал плоть. Статуя плакала. Слово "трусость" не имеет здесь морального - или аморального - смысла, который ему обыкновенно придают, и влечение Кюлафруа к красивому молодому человеку, сильному и трусливому, не является странностью, извращением. Кюлафруа теперь видел Альберто искалеченным, с кинжалом, воткнутым прямо в глаз. Он умрет? Эта мысль заставила его размышлять о декоративной роли вдов, тянущих за собой длинный креп и промакивающих глаза белыми платочками, собранными в комочек, стиснутыми, слепленными, как снежки. Его теперь занимало лишь наблюдение за внешними признаками своего страдания, но так как он не мог сделать его заметным людям, то вынужден был перенести его внутрь себя, как Святая Катерина - свою келью. Крестьяне увидели ребенка, волочившего позади себя церемониальный траур; они не узнали его. Они не поняли смысла его медленной походки, наклона головы, его блуждающего взгляда. Для них все это было лишь позами, продиктованными надменностью ребенка, родившегося в доме под шиферной крышей