Петр Краснов - Заполье. Книга вторая
Все может быть. В обманном мире может быть все. Как никогда за последнее время ясно думал он сейчас — укол новый, подействовал? — и не мог не отдавать отчета себе в некой странной же, непредвиденной и мучительной межеумочности положения своего, между бредом, сном ли дурным жизни и пробужденьем… куда, в смерть? В жизнь ли другую, непредставимую, по вере если — истинную? Но бред же все тот же, мистика кухонная, от жены и Мисюков вполуха слышанная, с астралами всякими, полетами и оживленьями, все те же корчи жизни, истеричные припадки ее, пароксизмы страха, слизь обильная червяка, на крючок рыбаком насаживаемого…
Не хотел, устал о том думать, немыслимом, — и вовремя, в баню стали его собирать. С горем пополам, под обе руки поддерживая, сводили его помыться; и когда добрался наконец до чистой постели, вытянулся в ней, измученный задышками и головокруженьем, костным и мышечным стоном всего тела, то с чем-то решенным в себе, почти удовлетворенным подумал: ну, вот теперь можно… И уже в сон уходя, картину вспомнил, сиротою оставшуюся в «скворечнике», распахнутую в небо даль ее, созреванием тронутую… а ведь похоже, и не оттуда ль? Ее отдать, Лизе, пусть помнит. Момент лишь выбрать, сказать — но как, чтобы не напугать?
Проснувшись, вспомнил: Сечовик… Лиза беспомощно пожала плечами: звонила жене, а та лишь плачет, и розыск прекратили уже. Вот и Михаил Никифорович опередил — там, в поле…
Ночью приступ случился, жесточайший. Измучились все, фельдшерицу разбудили, привели, но даже и морфин не сразу помог, так глубоко где-то гнездились боли. Он то терял сознание, проваливаясь вниз, во тьму фосфоресцирующего стенами колодца бездонного некоего, из бетонных будто колец собранного, то всплывал опять к лампочке желтой под потолком, к лицам их горестным, глазам, пытался успокоить их, что-то им говорил, но они, кажется, не все и не так его понимали. То, что еще случалось или делалось с ним там, наверху, было тяжело, нелепо и ни ему, ни им, он-то знал теперь, не нужно. Он уже почти не мог дышать там, воздух тяжким казался, неимоверно густым и грубым, его вырывало им, как рвет неудобоваримым. И слышал все одно и то же слово, ему непонятное, назойливое, которое мучительно старался не слышать, не признавая его за имя свое, даже голову катал на подушке, умоляя не называть, и его наконец поняли, перестали. Еще досаждали какие-то люди в длинных хитонах, стоящие одесную, с укоризненными глазами святых; от них иногда слышался ропот и порицанья, знакомые малопонятные слова о боге, произносимые женским, опять же очень знакомым голосом, и он удивлялся, переспрашивал: «Бог? Но это же милосердие! Милости все просим, чтоб нас тут не было… выведи нас отсюда! Если бог, то должен вывести, и больше ничего не надо…» И доставал их, просителей всяких благ иных в хитонах, прогонял рукою — пока не ушли, оставив по себе нечто темное и мягкое, в чем проваливался взгляд, и материнский голос уже не говорил, не взывал к богу, только плакал тихонько, убаюкивающе. Против плача он ничего не имел, пусть. Плач успокаивал его, как колыбельная, уводил отсюда, но не в сон, дальше.
Вечно созревающие, не готовые к жатве хлеба простирались впереди под невидимым светилом, и во всем явственно ощущалась незыблемость, покой первоосновы как никем не расчленимой суммы всех движений, как единовременное не существование, нет, но бытие прошедшего и еще только грядущего, осуществленного и возможного, чаемого и исполненного… великое единство всего, да, и несбывшийся духом там, он одухотворялся, сбывался здесь, всепрощенный и готовый к радости всепониманья. Он шел, обживаясь в новообретенном, дальше и, казалось, выше, видел все жадно и сразу; и себя со стороны, как облеченный в стройное туман, видел тоже и до конца понимал; и желал только пройти предназначенное ему поле, это и было смыслом — идти дальше, к ждущему его отцовскому, не кончаясь и понимая.
С какого-то момента во всем этом строе обживаемого и уже своего, в которое вродниться успел, произошла вдруг перемена. Он обеспокоенно, со все возрастающей тревогой и противлением чувствовал в себе нечто против него самого, работающее само по себе и упорно, ничуть не озабоченное его истинными заботами, всем, чему насовсем отдал он себя. И уже определенно стало ясно, что это — враг, что оно не поколеблется ни на минуту отодвинуть, даже уничтожить все им наконец-то достигнутое, обретенное, подвергая сомнению и уничижению то, к чему так долго и трудно он шел. Что-то в нем творилось, собиралось — дикое, нутряное, исконно животное, и ему самую лишь малость не хватило того, что он мог бы противопоставить агрессивному натиску живого, живучего. Поля не стало, с ним пропало и пониманье себя, и того чаемого всеединства; а онемелое, в пролежнях тоски тело что-то требовало еще, на слабых, на дрожащих коленях, но бунтовало, хотело чего-то… неужто — жить? А зачем и, главное, чем? Он опять, весь теперь, пребывал в существовании, на кровати старой с никелированными шашечками облезлыми, ничего тут не переменилось, лишь на стене справа висела на двух гвоздиках, закрывая длинные с прохудившейся крыши потеки на обоях, темная кашемировая шаль. Тишина застоялая, душная, пасмурный, далекий в окошках день, ему неинтересный и ненужный, как и весь убогий обиход дома, когда-то родного… С тоской смотрел на все здешнее, от которого так устал и которое снова позвало, да нет — выдернуло его, вытащило к себе, приневолило зачем-то… да, пить хотелось, есть, все у него ссохлось внутри и требовало, и жаждало, впору звать, просить. И на табуретке слева граненый стакан увидел, по виду с кислым молоком, варенцом домашней выделки, какой всегда любил раньше и матери делать заказывал. Поднял худую и потемневшую почему-то руку свою, она упала, но поднимать он ее мог. Потянулся, тело скрипнуло и сдвинулось, он обхватил стакан, теперь его надо было перенести на край постели. Но рука неожиданно оказалась сильнее, чем он думал, и сама понесла, хоть и неверно, тяжелый стакан ко рту. Себе же противясь, он отпил, глотая сухим, истрескавшимся горлом, немного отдохнул, опять стал пить, все до дна, приподымая донышко; и пальцы подвернулись, стакан вывалился и скатился по постели на пол, тукнул тупо и с клекотом покатился.
И тут же в задней половине избы отозвалось, и заполошно, не успевая за тяжелыми бегущими шагами, заскрипели, закрякали половицы, и она вбежала, женщиной его бывшая, и застыла на секунду в изножье, вся качнувшись к нему… страхом одним исполненные, ожиданьем непоправимого глаза, руки у горла, ворот халатика сжавшие, — она, Лиза. Он глядел на нее не то что смущенный, но как бы раздосадованный тем, что натворил здесь и с поличным пойман теперь, уставший скрываться… И она сделала шаг, опустилась на колени и голову уронила ему на ноги, обхватила их и заплакала, вся трясясь, дрожа.
— Ну что ты… — Он дотянулся рукой, в молоке измаранной, до ее плеча и погладил, чувствуя, как сотрясается, заходится в плаче страдающая в ней жизнь. — Не надо, Лиз… лишнее все, зачем?
— Уста-ала… — жалобно, не отрывая лица, выдохнула она. — Я так испугалась… Как без тебя, я не знаю… куда ты уходил? Не уходи, родненький мой, мы… Я — всё, я молилась за тебя…
— Перестань… времени нет. — Он чувствовал уже, как та животная сила, только что понужавшая его всплеском своим к противному душе, начинает отступать, как-то даже панически покидать тело — духом одолеваемая? — и оно изнемогает в слабости, отяжеленности, уплощается в земь, в персть. Подташнивало, выпитое не принималось, просилось наружу; и далось большим усилием сдержать, надо было успеть сказать: — Позвони, узнай, как дочь. Как она, Таня. И я тоже знать буду — через тебя… И картину, поле это, себе забери… Возьми! — попытался прикрикнугь он, нахмурившись, не получилось, но она торопливо закивала, отирая ладошкой слезы. — Мое поле… несеяное. Позвони… ты все поняла?
Нет, не хотела понимать, не могла, уже с надеждой глядела, лицом приблизившись, и как быстро сохнут слезы у них:
— Но тебе же лучше, родной… ведь так же?!
— Лучше?
— Ну конечно, и мы сейчас еще попьем или поедим даже… хочешь есть, да? Я сейчас все принесу, тебе же есть, поправляться надо, Ванечка! Это уколы новые, я знаю, да… и она рада будет, как вторая мать мне! Господи, ты весь в молоке, сам захотел, вытру, молока у нас много… я сейчас. Кашки сварю, манной — хочешь? Слава богу, и тебе окрепнуть надо, ты сумеешь…
— Не надо.
— Что, милый, не надо?
— Ничего. Мать — где?
— А в огороде она, придет скоро.
— Мать… Позови.
— Да-да, сейчас…
Она смотрела на него во все глаза, близко, ищуще, с надеждой и тревогой, ничего не понимая, только любя, только чувствуя недоброе что-то. И поспешно поднялась, кивая и не сводя глаз, жалко улыбаясь, словно заискивая не мучить больше ее… не надо, сколько же можно, Иван, нельзя меня мучить так. Да, не надо, нельзя, пора отпустить ее, освободить. Кивнула еще раз, отступила и побежала, избяной дверью хлопнула, сенишной следом, легкие пробежали шаги ее под окнами и затихли. Стихло все.