Юз Алешковский - Карусель
Сидим мы с Федором на лавочке напротив Венской оперы, болтаем обо всем об этом вслух, и смешно нам смотреть, просто очень смешно смотреть на предвыборный плакат с изображением коммуниста номер один Австрии — Франца Мури. Вдруг останавливается прямо около нас извозчик. Блестит его лакированный черный тарантас, запряженный парой вороных красавцев. На козлах сидит кучер в черном цилиндре. Один вороной пустил сначала желтую струю из своего висящего бранд-спойта, затем громко пукнул, приподнял хвост и навалил на асфальт здоровенную кучу.
С козел спрыгивает длинный кучер с громким раздражительным криком: «Ну, ебит твою мать! Засранец! (Тот, кто обделывается на улицах, в общественных местах, на работе, в отношениях с друзьями и так далее.) Убью на хер! Душу выну!»
Мы с Федором переглядываемся с остолбенелым удовольствием, а кучер недовольно достает из бардачка (ящик с инструментами) пласт-массовый мешочек. Над кучей навоза уже совершили молниеносный полет два воробья. Безусловно, это были разведчики, и возможно, это ихнее сходство с нашими воинскими профессиями расшевелило мгновенно нашу память.
Мы с Федором в один голос заорали: «Франц! Франц!» Можно было подумать, что мы обращаемся к председателю компартии Францу Мури, наблюдавшему за нами с портрета генсековским взглядом, но мы орали кучеру, длинноногому кучеру в черном цилиндре и вороновом фраке: «Франц!» Он приостановил начавшуюся было приборку с венской мостовой, напротив Венской оперы, венского навоза и посмотрел на нас весьма раздражительно. Лошади тоже повернули к нам свои красивые головы с белыми звездами на лоснившихся лбах. Мы бросились к Францу, стиснули его в четыре ручищи, так что он закряхтел и, покраснев, не мог вымолвить ни слова, и бессмысленно хохотали, как тридцать с лишним лет назад. Но Франц так был потрясен неожиданным нашим окликом, нападением, хохотом и собственной, наконец, догадкой, что мы испугались, как бы его не хватанула кондрашка (удар).
— Узнаешь?
— Смотри, мудила! (ласковое обращение в грубой форме)
— Майн гот! — сказал наконец Франц и добавил по-русски: — Эйтово ни можно быть!
— Все может быть в Стране Советов! — сказал Федор. — Узнаешь?
Франц снял цилиндр. Постарел он, разумеется, но мало, в общем, изменился. Рыжина в основном полиняла. Ну что тут говорить? Наобнимались мы, нацеловались тут же, на улице, натрясли друг другу руки и наговорили массу нелепых выражений. Франц плакал навзрыд и говорил по-немецки, показывая на нас, как в театре, веснушчатыми кучерскими руками:
— Они спасли мне жизнь! Это было счастье! Смотрите на этих людей! обращался он к собравшейся толпе. — Генук работа! Поезжаем вперед к шнапс унд шницель! — сказал нам Франц. — Садимся на эту мою телегу! За Родину! За Сталина! Ата-аку ур-ра! Гитлер капут!
Мы с Федором уселись в коляску с закрытым верхом. Франц быстро собрал недоклеванный воробьями навоз, вскочил на облучок, хлестнул засранца и другого вороного изящным кнутом, мы откинулись на мягкую спинку сиденья от рывка горячих лошадок и не тронулись, а полетели по мостовой. И Федор сказал свои любимые слова:
— Люблю я жизнь, елки зеленые, за смену впечатлений!
Как вы понимаете, Франц, не допуская возражений, перевез нас из отеля в свой дом. Но это потом, после обеда со шнапсом под названием «Московская особая», маринованных овощей на закуску и приличных кусин жареной свинины.
Сначала Франц про плен рассказывал. Потом Федор про следствие и лагеря. Потом я про события последних месяцев. Потом опять Франц про свою житуху после войны, про ряд женитьб, про многочисленных детей, про свой прекрасный промысел и про многое другое. А его последняя жена, на Таисью мою похожая, бабенка Берта, кормила нас, поила, стелила, поднимала, ублажала, стирала, гладила и приятельниц сватала. Но нам было не до них. Ко всему прочему, в день выборов Франц объявил, что сегодня он будет голосовать не за канцлера Крайского, Крайский обойдется и без его, Францева, голоса, а за коммунистов, за Мури. В заграничной жизни мы ни хрена не разбирались, поэтому от споров, проявлений нетерпимости, убийственной иронии и прямых оскорблений нашего друга воздержались. Только Федор сказал:
— То, что ты, Франц, проработал всю жизнь извозчиком и стал культурным человеком, говорит о тебе как о мудрой личности. Но как при этом можно голосовать за компартию — не понимаю! Она же за год развалит вашу Австрию, сосиски ваши и колбасы превратит в крахмальные сталактиты и вино обратит в воду. Почему ты за них голосуешь?
— Эй, Федор, — сказал Франц, — тоталитаризм делает все же людей однобокими. Нет в вас политического юмора, мудилы. Я проголосую за коммунистов, во-первых, потому, что они взяли меня в плен и не дали подохнуть в плену от голода. Несладко было, многие не вернулись, но я выжил. Во-вторых, я хочу сегодня сказать коммунистам спасибо за то, что они выпустили вас живыми из плена.
— Молодец, Франц. Ты схавал (съел) нас с потрохами (внутренние органы, кроме мозга и члена).
— Ну а вдруг твой именно голос окажется тем самым голосом, который склонит черт знает куда чашу весов, и коммунисты поручат сформировать правительство, к ужасу всей свободной Европы и прочих частей света, не схаванных коммунистами? Что тогда?
— Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, как любят говорить коммунисты. Учение Маркса всесильно, потому что оно верно. Смерть немецким оккупантам! Запомни сам и передай другому, что честный труд — дорога к дому! Если враг не работает, но ест, его уничтожают… Сталин лучший друг военнопленных. Оправдаем свое участие в войне перевыполнением плана и успехами в изучении марксизма-ленинизма.
Это Франц отбарабанил нам все, чему научился в лагерях. Говорил он, конечно, не так чисто, как я написал, но за смысл ручаюсь.
Думаю, что вскоре мы сядем в самолет с нашими небольшими чемоданчиками и прилетим к вам. Доспорим, о чем не доспорили. Договорим. Я дорасскажу то, о чем не дописал, и я не обижусь, если вы будете продолжать подъелдыкивания (уколы) насчет моего увлечения сочинительством. Сол и Джо спрашивали меня по телефону, чем кончилась женитьба грузина-долгожителя на случайно не расстрелянной теще сумасшедшего участкового. Печально кончилась история. Очень, на мой взгляд, печально. Ведь что за конфликт вышел сразу же после свадьбы?
Старуха потребовала от мужа исполнения супружеских обязанностей. Как он только ни клялся и ни божился, что забыл сорок лет назад все, чему научила его жизнь, наша наглая городская Екатерина Вторая не унималась.
Бери, мол, меня и бери, хочу, чтобы все по правилам было. Я и так несчастной бабой всю жизнь прожила. В Первую мировую жениха ухлопали. В Гражданскую трех милых дружков извели красные и белые. В двадцать девятом кулака из родной деревни — Прошу — у себя приютила. Соседи, бляди, донесли. Из кровати моей Прошу взяли. За стахановца Тольку пошла. Два месяца прожить успели. В доменную печь пьяный свалился и хоронить даже после себя ничего не оставил. С военным стала жить. Родила. Тут японская война опять. Хотя его не в Монголии, а в Киеве убили. Сказывали: продал японо-монголам чертежи швейной машинки, которая Сталину галифе строчила. Дай, думаю, за энкавэдэшника выскочу. Самые они тогда авантажные были мужчины. Закрутила с Поваловым. А он вроде тебя оказался — неподдающийся. Ночами до-прашивал, а днем спал и опять бежал к своим недопрошенным. У нас, говорит, тоже план есть и его перевыполнять надо, не то самого допросят. Так оно и вышло. Записку из тюрьмы прислал с каким-то прохиндеем. «Родная, пишет, жду от тебя передачу». Пускай, отвечаю, передачи тебе носят те, с которыми ты ночи мои собственные проводил, окаянный враг народа. Не везло мне. Ох, не везло. Отечественная в самый раз подошла. К тому моменту я от эмвэдэшников отказалась. Домработницей к профессору пошла, чтобы подальше быть от проклятой политики. Соблазнила профессора. Полы я умела мыть очень красиво. Мою, а сама задом к профессору подступаю да подступаю. Целый месяц полы мыла. Каждый божий день. Жена профессора на меня не нарадуется. Других, говорит, лентяек раз в две недели невозможно было заставить сделать генеральную уборку. Целый месяц мыла. Кровь к голове приливать стала. Спину ломило. Руки потрескались. Он сидит, родимый и желанный, сочиняет чего-то, работает, я танцую перед ним с тряпкой, танцую, когда же, думаю горько, разогнет меня жизнь обратно из этих трех погибелей? Начинала всегда от порога и к письменному евоному столу пододвигалась. Сама между ног у себя снизу вверх подглядываю: может, косит невзначай глазами под задранную юбку, но чувства своего стесняется? Нет. Не шелохнется, идол задумчивый. Обидно мне было разгибаться из такого унижения ни с чем, как говорится. Любой бабе обидно было бы. Я ж ему, можно сказать, на блюдечке себя подносила, как один партработник меня учил. Имела я одного такого. Он меня, несмышленую в городских делах, многому научил. Запомни, говорит, Дарья, человек с очевидностью произошел от обезьяны. Но со временем стал нескромно заносчив. Условностей всяких светских насоздавал невпроворот. Просто жизни от них не стало. Ни воздуха нельзя испортить в скверный миг естественной необходимости, допустим, в музее буржуазного искусства, ни помочиться, если к горлу подперло, когда и где хочешь. Помочился бы — и все. Я ни на кого внимания зоологического не обращаю, и на меня, в свою очередь, никто не пялит зенки возмущенные, как на первый в мире паровоз. А самые тяжелые кандалы и наручники надеты на наши свободные во всех своих желаниях половые органы, к мочевому пузырю имеющие только узкопроизводственное отношение. Освободить их — наша почетная задача. Раз основная революция произошла, раз взяли мы свою власть обратно в руки, впервые, можно сказать, с обезьяньих времен, то несправедливо было бы оставить в стороне от наших победоносных перекроек старого мира такую вещь, как половые органы. Пущай это для многих поначалу стыдно и смешно, смешно и стыдно — ничего! При борьбе нового со старым, а если правильно уточнить — в борьбе нашего старого со всем этим новым всегда бывает и стыдно и смешно. Но ты — не один, и ты — не одна. Рядом — братья по классу и сопутствующий элемент в лице буржуя, торговца и профессоришек разных. Всегда поддержат. Всегда, если что, разъяснят и уточнят. Ведь сколько человеко-часов потеряно в истории для прогресса из-за энтих светских условностей. Бывало, пока подойдешь к какой-нибудь цаце да познакомишься как следует, неделя пройдет. Потом еще неделю ты ее высверливаешь и спереди и сзади взглядом, слова говоришь неуместно культурные и дымишься аж весь от закованного в кандалы желания присовокупиться к противоположному полу. Дымишься бесполезно, и ничего от тебя нету прогрессу ни капельки, кроме похотливой похоти в штанах и снаружи. Потом кое-как на фильму выбрались. Целый сеанс, бывало, зря проходит, пока ты ейное колено выдрессируешь своей горячей нетерпеливой рукой. Целый сеанс. Да я за это время, бывало, целый полк солдат морально разоружал, чтобы не воевали с немцами. А эта рабыня сидит, стряхивает мою руку и рыдает, когда какой-то онанист заявляет на коленях: «Я готов ждать вашего „да“ до самой смерти». На лодке потом катаешься. Лето ведь подошло, а у тебя вся рожа в хотимчиках. Наконец дело доходит до того, что тебе не дают поцелуя без любви. Перегнул в этом вопросе Чернышевский. Субъективно — недоглядел. И ведь надо же! Жестокий был человек, к топору неустанно звал Русь, к невиданному пролитию крови, следовательно, какой-то несчастный поцелуй без любви поперек в горле у него встал. Месяцы так летят впустую и годы, и мучительно стыдно за зря прожитые эти отрезки времени. Ору на митингах, бывало: «Вся власть Советам!» — а сам воображаю, как Люсю эту какую-нибудь или Мусю-Пусю заваливаю в последнем и решительном бою со всеми кандибоберами, мать ее разъети. Ведь дело дошло до того, что жениться обещать пришлось. Вынудила. Я думаю, что в 1905-м потерпели мы неудачу из-за субъективных причин, а не объективных. Много энергии и времени отняли у людей моего типа, у авангарда революции, у профессиональных партийцев такого рода перипетии. Целых двенадцать лет! Ты подумай, сколько я за это время мог нацеловать и еще кое-чего наделать без любви. Но мы теперь нагоним. Мы теперича возьмем свое, а не даешь, значит, ты против революции. Не хочешь к ногтю или к стенке. Обросли все ложью. Забыли, как на ветвях качались и удовлетворяли нестесненно все свои естественные потребности без стыда и смеха. И дело свое делали. Людьми в конце концов стали. А Люся эта, Пуся, только я ее раздеваю-разуваю, хихикать начинает: «Ой, стыдно мне! Ой, смешно… Подождем, пока будет серьезно». Глупо, говорю, ждать, когда вы от некоторых щекотливых прикосновений хохотать и краснеть перестанете. Они во временной нашей природе, говорю. Ни в какую. Я за это время пол-Малого театра мог бы пережарить, а она — ни в какую. Ух, думаю, вот возьмем власть в свои руки — я с тебя не слезу, профурсетка жеманная. Ты у меня сразу сквозь землю от стыда провалишься и помрешь со смеху. Такое я тебе устрою, о чем думал долгими бессонными ночами. Дождался наконец. Лично Зимний брал. Уж мы там отыгрались за века смущения. На потолки даже лепные мочились, не то что на гобелены. Поступили с неслыханной роскошью так, как она того заслужила. Обгадили. Иду прямо из Зимнего к мучительнице моей окаянной Люсе-Мусе-Пусе-Тусе. Винтовка на плече. Штык, как полагается. Прихожу. Сидит за пианино и воет: «Утро туманное, утро седое». Я, ни слова не говоря, разуваюсь, раздеваюсь, винтовку к пианино приставляю, а она все поет, не видит меня из-за нот, а может, из-за того, что я росточка небольшого и мелкой кости, но красив неотразимо. В квартире натоплено, помню, было. Голый, парадным шагом, оставшимся во мне от старого мира, выхожу из-за черного угла пианино. Дрожу весь, как будто пулемет в моих руках, а не половой орган. Трясет меня отдача от взрывов желания организма. Зубы стучат. Ххватит, говорю, у-у-утра туманного и се-се-дого! Уподобьтесь, Люся, мне лично и ляжем на ковер, поскольку в квартире натоплено. Глупостей наговорил. Но не в этом дело. Глаза у Люси на лоб. Орет: «Папа! Мама!» И мне говорит: «Как вы посмели, хам грядущий, а ныне уже и настоящий! Доля! Петя! Вон! Уберите с глаз ваши мерзости!»