Ахат Мушинский - Шейх и звездочет
На подоконнике цветут чайные розы. Из «Балтики» льет свои тихие мелодии курай. За окном гремят по жестяному карнизу, утробно воркуют сизари. Они в эту минуту заметнее всего.
Юлька, глядя на них через тюлевую занавеску:
— Все-таки это свободные птицы, а твои, хоть и красивые, Шаих, а невольники.
— Почему невольники? — возражает Шаих. — Я их выпускаю, они сами возвращаются.
— На готовенький корм.
— Готовенький корм готовить надо, — подает голос Киям-абы. — Несколько лет назад принесла котенка, а кормить, песок за ним менять пришлось мне. — Он увидел себя в зеркале, поправил шевелюру. — Шаих, а зимой ты выпускаешь их?
— Конечно, Киям-абы, без лёта голуби мигом в кур превращаются — жиреют. Каждый день гоняю.
Мы и виду не подаем, что страшно довольны искоркой интереса больного к постороннему от его болезни разговору.
Взгляд Кияма-абы падает на чеканку, сиротливо стоящую в углу у стола- верстака. Где была прервана работа над ней, там и осталась. Мы тоже устремляем взгляды на его долгоусердный труд. Металл другой, не тот, что дал Шаих. Тот испорчен, пошел на черновик. Да и сама картина уже иная. Кроме голубятни, Алмалы, родного города с кремлем, реками, озерами, каналами, кроме всего земного шара, над голубями и голубятником теперь появились Лебедь, Дракон, Медведица, Лев — созвездия, к которым, как бы продолжая полет голубиной стаи, устремились многомачтовые фантастические корабли. И тут влияние Николая Сергеевича. Но мы об этом не заикаемся.
— Не смогу доделать, — вздыхает Киям-абы.
— А мне показалось, она уже готова, — говорит Шаих, подходя к чеканке.
— Нет, не успею, — повторяет Киям-абы.
Мы переглядываемся: опять он...
Киям-абы тянется к приемнику, выключает его.
— Шаих, родной, спой, пожалуйста, «Кара-урман».
Молвит это он на родном языке, просительно сложив руки на груди.
«Вы же не можете эту песню слушать», — хочу я сказать, держа в памяти рассказ о гибели его отца в зимнем лесу, но придерживаю язык.
Киям-абы не спрашивает, знает ли Шаих эту песню. Киям-абы просит. Он слышал, как полчаса назад, ремонтируя приемник, его юный друг намурлыкивал ее себе под нос. Логика проста: раз мелодию знает, должен и слова знать, раз песню для себя знает, должен знать и для других.
Шаих не любил уговоров. Или сразу наотрез отказывался, или тотчас принимался за выполнение просьбы. Откладывать тоже было не в его правилах. Когда откладывал, дело затягивалось до бесконечности.
Но песня — не дело. Для песен кадык не тесен. Песня для души — форточка. Эти словечки-прибаутки мой друг любил повторять, разворачивая некогда (до замужества матери) меха своей разудалой гармошки. Еще он говорил: кто весело поет, тот весело живет.
«Кара урман» — вещь тягучая, тревожная. Шаих кашляет и берет низко-низко, насколько позволяет голос:
Ка-ра-ур-ман...
Он и куплета не успевает спеть, как дверь распахивается, и в комнату, садя по паркету шлепанцами, вбегает, пылая красными (только что с улицы) щеками, Семен Васильевич.
— Шулды-булды поете?!
Словно и не звучала песня.
Мертвая тишина.
Ее разбивает Киям-абы. Тоном пророка Мухаммеда, вещающего повеление аллаха невежественным язычникам, он тихо, но внятно и внушительно, так, как я никогда не слышал, изрекает:
— Клянусь моими последними днями, соплеменник наш сбился с пути... — И дальше, мешая русский с татарским, почти шепотом: — С пути праведного. Сбился и заблудился. Как бы ему не попасть затем в огонь, растопкой которому служат камни и люди. И-и, алла, как легко оступиться!
Решительность спадает с разрумянившегося лица Семена Васильевича. Ни на что не похожее выступление тестя, всегда учтивого и мягкого, поражает его. Секунду-другую профессор стоит, как ледяной водой окаченный.
— Прошу простить покорнейше, — наконец приходит он в себя. — Я не хотел оскорбить ни певца, ни песни, ни их национальной принадлежности. Песня, на каком бы языке она ни исполнялась, сближает народы. Но вы, я уверен, поймете мою небольшую и невольную бестактность, когда узнаете эту дикую новость: ограбили Николая Сергеевича!
— Как а-аграбили? — вздрагивает Киям-абы.
— Как — я не имею представления, могу лишь догадываться, но что взяли грабители — скажу: коллекцию серебряных монет, саквояж с открытками и старинные иконы из дровяника.
— Так сразу и деньги, и открытки, и иконы? Налет, что ли? Не понимаю, — Киям-абы тяжело подымается со стула. — Объясните как следует.
— Как следует... Николай и сам не знает, — горбится Семен Васильевич. — Вчера вечером обнаружил пропажу. Пропажу монет и открыток. А сегодня утром пошел за дровами, а замок на дровянике сбит. Ящик с иконами, он говорит, находился на видном месте, не прятал он его, этот ящик. И вот он тю-тю. Странный человек, хоть бы в сторонку поставил, хламом прикрыл. Нет. Мало того и в милицию даже, чудак, не заявил. Ничуточки-то он не изменился. Ага. Я сейчас только от него. А вы что, друзья, впервые слышите? — переводит профессор взгляд на нас с Шаихом.
— Впервые, — киваем мы, оглоушенные новостью не меньше Кияма-абы. Накануне весь вечер допоздна мы провели у Ханифа, в его переделанном из сарая гараже-теплушке, где помогали ему подковывать его трехногого стального иноходца. Утром спозаранок опять к Ханифу, опять с гаечными ключами и отвертками к его боевому другу немецкого происхождения. Все в их технике шиворот-навыворот. Но основательно и надежно, не на одно поколение, на века, короче. Возились, в школу чуть не опоздали. После школы вот — к Кияму-абы.
— Пойду, позвоню в милицию, — сообщает Семен Васильевич и шлепает размеренно из комнаты. На ходу он не то нам, не то себе, размышляя вслух, говорит: — Грабители должны быть людьми не чужими Николаю Сергеевичу, вхожими к нему.
— В дровяник? — переспрашивает Юлька.
Семен Васильевич пропускает мимо ушей остроумие дочери. У него слетает с ноги шлепанец, он поддевает его ногой, поправляет, не нагибаясь, говорит, не оборачиваясь:
— Юличка, зайди ко мне, не сочти за труд, у меня есть к тебе несколько слов.
— Сейчас?
— Нет, проводив гостей.
Профессор неслышно и плотно прикрывает за собой дверь.
Киям-абы разражается бранью в адрес «жулья проклятого», «пережитков прошлого», «недобитых элементов». Нервное возбуждение придает ему силы, он шагает из угла в угол, на поворотах его заносит, но он удерживается на ногах с помощью рук, хватаясь за мебель. Юлька тревожно следит за ним. Мы с Шаихом бочком-бочком... начинаем прощаться.
46. Тебе еще рано об этом заикатьсяНа старости лет профессор Пичугин надумал начать новую жизнь. Впрочем, какая это по нынешним временам старость? Ему и шестидесяти не было.
Семен Васильевич решил прожить свой остаток чисто, праведно во искупление всех волей-неволей совершенных некогда грехов своих. А были ли они? Профессор, естественно, не верил в бога, но библию чтил и из притчей Соломоновых, между прочим, помнил такую вещь: все пути-дороги человека чисты в его собственных глазах — во как! Но господь-то не лыком шит, он взвешивает душу, добавляет Соломон. А на душе Семена Васильевича в течение долгого времени, уже на протяжении не одного десятка лет, было беспокойно, муторно, не на месте она у него была от какой-то тяжести. «Грехи, грехи скопились, — говорил себе профессор, — они душу камнем тянут». Он говорил «тянут», а не «давят», как принято говорить, потому что душу свою он представлял наподобие зыбки, наподобие невода, в который попал тот камень, оброс известкой, ракушками, другими прочими твердокаменными цыпками-болячками и неудержимо тянет на дно. И чтобы все судно не перевернулось и не погибло, надо было от камня освободиться во что бы то ни стало. И вот он, порядком посомневавшись в правильности само собою вымучившегося шага, наконец откинул все сомнения и пошел к тому единственному, кто, по его мнению, нет — убеждению, мог облегчить его участь еще на этом свете.
А тот и не ведал ни о какой греховности друга. Или делал вид. Нет, лицемерить Николенька не умел, он обрадовался его приходу и зла на него никогда не держал. И за Танечку Родимцеву в том числе тоже. Полуседой Николенька признался, что, да, любил Родимцеву, но он ни секунды не ощущал в себе готовности к семейной жизни, к самопожертвованию ради любви, не представлял себе замену платонического чувства физиологическим, смену мира идей, науки и поэзии миром быта. Но это заявление не удовлетворило Семена Васильевича, и он вывернул душу наизнанку, рассказал о своем малодушии на посту члена правления университета, когда студента Новикова, одного из способнейших в вузе, исключали за «малоуспеваемость» и затем, исключив, на протяжении многих лет шельмовали, не восстанавливая в законных правах.
— Но тебя в университете уже не было, когда не восстанавливали-то... — заступился Новиков за студента Сему перед профессором Семеном Васильевичем.