Евгений Чижов - Перевод с подстрочника
– Это я с ними, – объяснил он. – С теми, кто не дремлет.
Алишер понимающе улыбнулся и тоже кивнул «недремлющим». Печигину не оставалось ничего иного, как присоединиться.
– Так вы, значит, стихи мои переводите? – Фуат развернулся к Олегу всем корпусом, точно голова не поворачивалась у него отдельно от туловища.
Олег подумал, что Алишер, видимо, создал у поэта ошибочное представление о том, чем он занимается в Коштырбастане.
– Вообще-то я перевожу стихи президента Гулимова.
– Конечно, конечно, – с готовностью согласился поэт и закивал головой. – Они и есть мои.
– Вот как… – На это Печигин совсем уже не знал, что ответить.
– А вы как думали?! Неужели вы всерьёз верили, что он сам их пишет? Может, и ваш Брежнев свою «Малую землю» сам сочинил?
– Но это же совсем разные вещи…
Олег не успел договорить: снова послышались тяжёлые шаркающие шаги жены поэта, и Фуат стал делать знаки, чтобы Алишер скорей убрал коньяк и рюмки. Когда она появилась с чаем на подносе, стол был уже пуст, и она стала деловито расставлять пиалы, вазочки с вареньями и лукумом, блюдца с орехами. Поэт взял свою пиалу и, хмуря кустистые брови, принялся тщательно изучать, как будто искал что-то на дне. Печигин ясно видел, что там ничего не было, но Фуат всё-таки что-то нашёл и принялся тереть пиалу изнутри сначала пальцем, потом рукавом рубашки, недоверчиво поглядывая при этом то на жену, то в направлении «недремлющих». Она уже подняла чайник, чтобы налить ему, как вдруг он быстро поменял свою пиалу на её. Супруга восприняла это совершенно равнодушно, будто даже не заметив, и продолжала разливать чай.
«Да он, кажется, того», – подумал Печигин.
Особенно убеждало в этом безразличие, с которым жена поэта реагировала на странности мужа, очевидно, давно к ним привыкнув. Фуат в жадной спешке отправил в рот одну за другой несколько ложек тутового варенья, при этом часть его осталась на подбородке. Супруга, не церемонясь, протянула руку и вытерла запачканный подбородок, увлечённый вареньем поэт, кажется, даже не заметил, продолжая сосредоточенно причмокивать. Он ел сладости быстро, едва успевая прожёвывать, и, пока не перепробовал всё, что было на столе, о гостях не вспоминал. Ошеломлённый Печигин, пытаясь осознать сказанное поэтом, наблюдал за ним и его женой (ее, сказал Фуат, зовут Шарифа), относившейся к мужу с усталой материнской заботой, воспринимая его, похоже, как крест, который она несёт всю жизнь и готова нести до смерти. Если б не гости, она, возможно, повязала бы ему, как ребёнку, полотенце на шею, чтобы не так много крошек сыпалось на рубаху.
– Так вы что же, мне не верите? Погодите, я вам прочту… – Фуат порылся в кипе бумаг на стоявшей у стола этажерке и вытащил несколько исписанных листов. – Вот! Этим стихотворением будет открываться его следующий сборник!
Откинув голову и взмахивая в такт левой рукой, он стал громко декламировать, глядя поверх голов сидевших за столом. Иногда голос его начинал дрожать и грозил сорваться, собственные стихи трогали поэта до слез. Шарифа, показалось Олегу, смотрела на мужа с привычной задумчивой жалостью. Непохоже было, чтобы стихи производили на неё хоть какое-то впечатление. Равнодушный к поэзии Алишер деликатно ел варенье, стараясь не звякнуть ложечкой о блюдце. Наконец поэт сделал паузу, чтобы успокоиться, и, опустив глаза, столкнулся с непонимающим взглядом Печигина.
– Наш друг не владеет коштырским, – запоздало объяснил Алишер.
– А я-то думал, раз вы переводите… – Фуат разом осел на стуле, его порхавшая рука упала вниз. – Жаль… – Он потерянно огляделся вокруг, но быстро нашёлся: – Хорошо, тогда я вам кое-что покажу…
Фуат порылся в ящиках стола, потом с лёгкостью, какой Олег от него не ожидал, вскочил с кресла и, пробормотав: «Нет, не здесь», – вышел из комнаты.
Шарифа сразу наклонилась к гостям, положив на стол свою большую грудь, и сказала шёпотом:
– Вы с ним не спорьте. Согласитесь! Что вам стоит?! – Она пренебрежительно махнула рукой с выражением лица, говорившим: «Какая разница!» – Ему спорить нельзя, а то давление подымется, плохо будет. Больной человек! – Жена поэта горестно покачала своей когда-то красивой головой с тяжёлым подбородком и заметными над верхней губой крошечными седыми усами.
Вернувшись, Фуат положил перед Печигиным несколько старых тусклых фотографий. На них юный, но уже довольно тучный поэт был запечатлён с коренастым молодым человеком, в котором можно было узнать Народного Вожатого, но не сегодняшнего, с лицом, затвердевшим в изрезанную морщинами гипсовую маску, а похожего на того ребёнка и подростка, которого Олег видел на снимках в президентском архиве. На одном фото они стояли, положив друг другу руки на плечи, на горной тропе, оба широколицые и узкоглазые, в широких спортивных брюках, свитерах и туристских ботинках, на другом – облокачивались с двух сторон на автомобиль «Победа», на третьем – сидели, опять обнявшись, за уставленным бутылками столом, Народный Вожатый поднимал свободной рукой бокал с шампанским.
– Узнаёте?! – торжествующе спросил Фуат. – Мне здесь двадцать один, Гулимову девятнадцать. Тогда ещё ни о какой политике и речи не было. Не только мне, но даже и ему, я думаю, не пришло бы в голову, что наступит время и он станет не кем-нибудь, а президентом страны! Тем более что и самой страны тоже не было, а была республика в составе Союза. Мы оба писали стихи, он, между прочим, называл меня своим учителем. Точней, регулярно и всерьёз писал я, а Рахматкул так, от случая к случаю. Зато он был прирождённым поэтом жизни, его лучшими стихами были его поступки! О, я вам такое мог бы о нём рассказать… Он просто удержу не знал! Да-да, уже тогда было видно, что его ждёт исключительная судьба! Однажды, например, его задержала милиция – знаете за что? – Фуат весь заколыхался от смеха. – У нас в городском саду поставили памятники пионерам-героям. Мы с ним прогуливались там как-то ночью в подпитии, читали стихи, слегка шалили, и он разошёлся до того, что стал прыгать на эти памятники, обнимать их и кричать, что переимеет их всех, ни одного не оставит нетронутым! Можете себе представить?! Хорошо, милиционеры добрые попались, много с нас не взяли. А сколько он стихов на память знал! И Маяковского, и Уитмена, и Рембо, и наших поэтов – без числа. Мы с ним устраивали соревнование, кто больше прочитает, он всегда выигрывал. Но сам писал не очень… Не хватало у него терпения над словами корпеть, ему это, я думаю, казалось мелким. Я его упрекал тогда, потому что задатки были, и стать поэтом ему очень хотелось – хорошо, что он меня не послушал. Ну, вышел бы еще один поэт, кому это нужно? Слов и так как песка в пустыне, никто их больше не слышит. Другое дело – стихи президента, Народного Вожатого! Они, можно сказать, сразу на камне на века высекаются! Так что я могу теперь прогуливаться по аллее в тени собственных стихотворений, выбитых на мраморных стелах!
Тут только Печигин вспомнил бомжеватого вида толстяка с чекушкой в кармане, встреченного в аллее, ведущей к мечети имени Гулимова, – вот где он видел поэта! Это он, а никто другой, целовал свои сложенные щепоткой пальцы, говоря Олегу: «Какая поэзия!» Открытие не прибавляло достоверности словам Фуата, как и не уменьшало подозрений Печигина, что перед ним помешанный, но Олег вдруг почувствовал, что безумие это может быть заразительным и ему ничего не стоит в него поверить.
– Какое это чудесное чувство – видеть, как твои стихи на глазах превращаются в реальность, воплощаются в живую жизнь страны! Разве мог бы я на это рассчитывать, если б они выходили под моим именем? Да мои первые сборники наши критики в пух и прах разнесли! Зато теперь они меня наперебой хвалят, мне даже неудобно, признаться, такие восторги в свой адрес читать. Ну, то есть про меня лично они, конечно, и не подозревают, но разве в имени дело?! Что имя? Ярлык, который тебе прицепили родители, когда ты ещё «мама» не мог сказать! И я буду всю жизнь носиться с ним как с писаной торбой?! Да пропади оно пропадом! И когда пришло время выбирать – когда мой старший сын был арестован за участие в заговоре шестерых, – я спросил себя, что мне важнее: ярлык имени, намертво пришитый к этому старому грязному телу, которому так и так одна дорога в могилу, или мои стихи и жизнь сына?! И я пришел к Народному Вожатому и на коленях просил его принять всё мной написанное и публиковать впредь как своё, а сына отпустить. Он согласился не сразу, но я заклинал его памятью нашей дружбы, нашей общей молодости, я поклялся на Коране, что всё, что ни сочиню в будущем, будет принадлежать ему, и в конце концов он принял мой дар. Я поступил, по сути, так же, как великий Руми, который после смерти своего друга Шемседдина Тебризи стал подписывать все свои стихи его именем. То есть просто взял и со щедростью гения подарил ему свою поэзию. Мы, поэты, способны на щедрость, может быть, непонятную вам, но это не повод, чтобы нам не верить! Рахматкул умер для меня так же, как Тебризи для Руми, когда ушёл в политику. Он был моим Шемсом, душой моей души, как писал Руми, моим утром и рассветом, но после этого мы совсем перестали видеться, я слал ему письма, но у него не было больше времени отвечать мне. Когда арестовали сына, мне стоило огромного труда к нему пробиться. Та встреча была последней, с тех пор всё написанное я отправляю ему по почте. У меня, между прочим, хранятся все бланки почтовых отправлений. Показать? Показать?!