Пьющие ветер - Буис Франк
При малейшей проблеме Мартин не находил ничего лучшего, чтобы направить сыновей на путь истинный, чем взять кусок кожи, обернуть вокруг руки, оставить болтаться длинный кусок, как хлыст гладиатора. Он немного медлил, казалось, о чем-то размышлял, как будто мог передумать, пока ребенок поворачивался к нему спиной, раздевался до трусов, чтобы было побольнее. Что сделал ребенок, насколько серьезной была провинность — было не важно. Мартин начинал хлестать, принимал отсутствующий вид и прекращал, только когда появлялись первые капли крови, которые были для него неким символом. Тогда он застывал, смотрел на исполосованную спину, похожую на переплетенное железнодорожное полотно, потом переводил взгляд на блестящую кожу самодельной плетки, стараясь про себя оправдать слишком суровое наказание, пытаясь вспомнить, за что вообще стал наказывать ребенка. Как только он приходил в себя, то разрешал провинившемуся убраться к себе в комнату, и сын шел вон, морщась от боли и стыда.
Мартин ни о чем не жалел. Детей своих он считал смирными животными, не способными к сопротивлению. Он снова и снова их наказывал и по этой причине тоже, надеясь, что однажды кто-нибудь из них даст ему отпор, как настоящий мужчина, потому что Мабель он не бил никогда. Он думал, что дочь не может быть ему ровней. И ждал момента, когда кто-нибудь из сыновей его остановит, ждал терпеливо, ждал, когда сумеет передать им то, что никакие слова или доброе отношение не передадут, потому что он считал мягкость и терпение признаком слабости, он думал, что жизнь безжалостна и что его роль, может быть, его единственная роль — в том, чтобы этого не допустить, пусть и ценой ненависти и проклятий.
Мартин начал наказывать детей в день, когда застал Марка читающим книгу у того в комнате. От ярости он потерял голову, разорался, грозил, что если сын снова возьмется за книжку, то здорово пожалеет. Он бил его и повторял, что все писатели — опасные лжецы, преступники, что они никогда не нюхали настоящей жизни, что в книгах нет ничего хорошего, и добавлял, что знает, о чем говорит. Ничего другого он Марку сказать не удосужился. Тот стиснул зубы, подсчитал потери и поклялся себе, что никогда не спасует перед отцовской яростью. Потом за малейшую провинность Мартин стал наказывать и остальных сыновей, хотя кто знает, может, у него и был среди детей любимчик. Первой крови хватало — правила были одинаковыми для всех.
Семья годами находилась в хрупком равновесии между страхом и безразличием. Хаос начался после несчастного случая с Эли, как будто именно это вывело из равновесия всю семью. Мартин заменил Эли на ТЭЦ, механически выполняя ту же работу. Вечером он садился за стол напротив тестя и закуривал, не спуская глаз с жены; ждал, пока та на него посмотрит, и сразу отводил взгляд, как будто что-то искал там, в глубине ее глаз, хотя и знал, что ничего никогда не найдет.
Марта, Эли и дети навсегда запомнили тот день, когда он опоздал к ужину, пришел с ружьем в руках, хотя и ненавидел оружие. В тарелках уже дымилось рагу. Мартин медленно обошел вокруг стола, потом еще раз; прицелился в каждого ребенка, и в Мабель тоже, ни слова единого не сказал, и казалось, что глаза у него вымазаны машинным маслом. Стрелять он, конечно, не собирался. Он просто хотел показать, что жизнь может закончиться внезапно, хотел дать всем встряску, хотел детям глаза открыть, да, хотел, хотя сам глаза так никогда и не открыл, хотел, чтобы детям досталась доля получше, чем отцовская. Мартин все продумал. Все пытались убедить себя, что это просто такая жестокая игра, придумка, что оружие не заряжено, но никто и звука не издал — вдруг отец спустит курок. Дети охотно бы дали себя избить — всё лучше, чем присутствовать при таком зрелище. Они еще никогда не видели отца в подобном состоянии: чтобы тот был таким спокойным, холодным, они просто спрашивали себя, до чего он может дойти, на что может решиться. Никто не был готов принести в жертву другого члена семьи. Марта не шевелилась, она была не способна реагировать, пыталась вспомнить что-нибудь подходящее из Святого Писания, но мысли разбегались, и она ничего не соображала. Время тянулось, но в конце концов Мартин ответил на один из вопросов, которые все себе задавали. Он разрядил ружье, положил оба патрона по обе стороны от своей тарелки и ушел. Потом во дворе послышался шум, затем он вернулся, держа в руках сломанное пополам ружье. Сел, положил ружье на колени и начал есть, как будто ничего не произошло. С тех пор никто не видел, чтобы он прикоснулся к оружию.
Марта поднялась со стула и, дрожа, подошла к плите, схватилась за ручку духовки и перевела дух. Дед, который все это время просидел с невозмутимым видом и даже посматривал на зятя, размышлял, кого это Мартин собирался убить двумя выстрелами. Вероятно, того, в кого на самом деле не целился.
Джойс производил на людей странное впечатление; лицо его невозможно было ни запомнить, ни описать, потому что оно походило на маску. Казалось, чтобы выжить, ему надо быть полностью незаметным. Он никогда не носил дорогой одежды, украшений, не имел роскошной машины, никакой показухи; походка у него тоже была странной, она как будто не имела ничего общего с самим процессом ходьбы, как будто ему требовалось лишь тронуться с места и добраться, куда нужно, ему важно было время, а не место.
Все указывало на то, что этот человек не от мира сего, и никто не мог сказать, постепенно ли он стал таким или же всегда был, или специально таким стал, или же в его жизни произошла какая-то трагедия. Его как будто нельзя было просчитать, он не хотел ничем делиться с себе подобными, не желал быть, как они, не хотел видеть себя как отражение другого человека, пусть и неполное.
На войну Джойса не призвали. Никто так и не узнал почему. После войны он бросился на поиски самой красивой девушки в городе. Спустя пару дней он явился в скобяную лавку к Соренсену, которому сдавал помещение. С ним зашли четыре охранника и поверенный по фамилии Сомон, всегда одетый с иголочки, с тонкой кожаной папкой под мышкой, с видом вечного всезнайки. Сомон попросил уйти всех клиентов, и те послушно испарились.
Затем Джойс начал молча осматривать большую комнату; все полки и пол в ней были заставлены многочисленными товарами. Продавцы стояли столбом за деревянным прилавком, столешница которого была испещрена следами разных предметов и походила на вытоптанный животными водопой; они не понимали, почему он пришел лично, разве что хотел разорвать контракт. Сомон походил на актера, готового в любую секунду выйти на сцену по велению хозяина.
Джойс вытащил из кармана своей потрепанной кожанки серебряные часы и сравнил время с настенными часами за спиной у семейной пары Соренсенов. Его лицо выражало досаду.
— У вас часы на две минуты отстают, — сказал он.
Соренсены дружно повернули головы, посмотрели на часы и недоуменно переглянулись.
— Чего ждете? — сухо продолжал Джойс.
— Вы хотите, чтобы я подвел часы, верно? — спросил Соренсен.
— Если у двоих часы идут по-разному, о важных вещах им не поговорить.
— Хорошо, мсье.
Соренсен не мог себе представить, о каких важных вещах они могли бы поговорить, но придвинул стул к стене и забрался на него. Снял часы, крутанул колесико и перевел стрелки на две минуты вперед. Он несколько раз прилаживал часы обратно, наконец попал петелькой на гвоздь, слез со стула и поставил его на место.
— Нормально, — сказал Джойс.
И крутанулся вокруг своей оси.
— Дочка здесь?
— В подсобке товар пересчитывает, — ответил торговец.
— Позовите сюда!
Соренсен кивнул жене. Та немного помялась и быстро пошла в подсобку. Вернулась спустя пару секунд, за ней шла девушка выше матери на голову. Джойс холодно окинул взглядом вновь прибывшую. Ему не соврали, девушка была редкой красоты. Он отвел от нее взгляд и поднял руку вверх. Поверенный подошел к Соренсенам, открыл папку, вытащил два листа и положил их на прилавок.