Юрий Красавин - Привет, старик!
— Комраков!
Он обернулся молча, посмотрел на меня вопросительно. Вид его был странен.
— Мы увидимся еще?
Он опустил голову и ничего не сказал в ответ.
— Мы увидимся, Комраков? — повторил я уже с мольбой в голосе. — Приходи, а?
Лифт раскрылся перед ним, и вступая в него, он сказал глуховато:
— Приду.
Самая лучшая музыка на свете — тишина. Тем более в лесу. Я равнодушен к морю, совсем не знаю степи и тем более пустыни — я лесной человек. Наверно, до нынешней своей жизни был просто деревом в лесу. Отстоял лет сто, потом упал, растворился во мхах. И возродился уже в человеческом облике.
Но прошлое разве забудется! Тепло от солнечных лучей, косо падающих в чащу, тяжесть птицы или снежной шапки на ветке, унылый скрип сухого дерева, запах хвои, моховой прели, смолы от новорожденных сосновых почек… все это очень живо отзывается во мне.
Я лесной человек и тоскую, если долго не вижу леса. Мне необходимо бывать в нем по крайней мере раз в неделю. Посидеть на пенышке, послушать треск костра, шум ветра в вершинах, нечаянный шорох падающей шишки.
Вокруг нашего городка — леса, и все мои. Один хорош для грибной охоты, другой — для ягодной, третий — для праздных прогулок с семьей или с гостями. А вот этот, дикий и неухоженный, — для уединения, для полного погружения в него, подобно стволу упавшего во мхи дерева.
Едва только по осени встанет Волга, по молодому тонкому ледку я перехожу широкий плес как раз напротив своего дома, по берегу знакомой тропкой пробираюсь в чащу на насиженное место: три могучие ели тут стоят, образуя равносторонний треугольник, они смыкают свои кроны, а вокруг мелкая древесная поросль — это мой лесной дом; в нем мир и покой.
Солнце, пробиваясь через отягощенные снегом лапы елей и сосен, высвечивает поляны, где снег лежит пышно, как в первый день мирозданья; сверкающие блесточками солнечные пятна медленно перемещаются по поляне и исчезают.
Так было сегодня. А по пути сюда и здесь уже я вел молчаливый разговор или размышление, словно урочную работу выполнял.
«— Комраков, где твоя родина? — спросил я среди этой „беседы“. — Я никогда не слышал от тебя рассказов о ней. Было ли у тебя детство? Или ты родился во взрослом состоянии?
— Вроде, было. Но что о нем толковать! Пустое дело.
— А я живу с глазами, обращенными назад. Не знаю, хорошо это или плохо.
— Какой смысл шагать задом наперед! Недаром же глаза у нас не на затылке.
— Там третье око, наше духовное зрение — возразил я.
— Сам же написал: вперед! и да сбудется то, что сбудется! Так и действуй.
Я ему в тон уже вслух тютчевское:
— Не рассуждай, не хлопочи,
Безумство ищет, глупость судит.
Дневные раны сном лечи,
А завтра будет то, что будет».
Так я беседовал с ним в воображении своем.
Прилетали махонькие, но чрезвычайно деятельные пичужки, сновавшие по стволам и веткам; их было много, они попискивали и на меня, сидящего у костра, посматривали с живым интересом. Мне казалось, они узнали меня; во всяком случае в их писке я легко различал птичьи возгласы: «Посмотрите! Этот бездельник опять пришел сюда! Как и прошлой зимой».
А я сидел неподвижно; костерик пылал передо мною. Он весел был, пока я с ним общался — подкладывал сухие веточки; и совсем замирал, когда я забывал о нём. Между мною и им было живое общение. Как и с теми, кто тут посещал меня.
Я размышлял о том, что со смертью Комракова жизнь моя потеряла одну из своих несущих опор. Дело в том, что я привык к мысли: если, мол, случатся со мной какая-нибудь серьезная незадача, помочь мне и выручить меня сможет только он, и больше никто. Ни родной брат, живущий далеко от меня; ни родной сын, ставший взрослым и тоже обитающий в отдалении; ни мать — она уже старушка; а вот именно Комраков. Эта мысль окрепла во мне давно и была основополагающей, именно как несущая опора моего земного существования.
Откуда была такая уверенность?
Я видел: он удачлив, он исключительно деятелен, он обходителен и потому любим всеми. Комраков захотел напечататься в лучшем из толстых журналов — в «Новом мире» — и напечатался. Он пожелал стать собкором центральной газеты — «Известий»! — и стал им. Он задумал издать книгу, вступить в Союз писателей, закончить Литературный институт, переехать на жительство в Москву и получить там большую квартиру в престижном районе — и добился всего этого. Он всемогущ, этот Комраков! Он с легкостью заводит друзей с высокими должностями; в его руках обыкновенный телефон становится чем-то, вроде скатерти-самобранки или «Сезам, откройся!».
Он был в моем резерве, как свежий полк у полководца, и я мог предпринимать самое дерзкое начинание. А теперь резерва нет.
Я подбросил в костёр сухого хворосту и продолжал размышлять.
С удивлением, как нечаянное открытие, воспринял я свою мысль о том, что почти все мои воспоминания о Комракове — это воспоминания о наших совместных застольях. Иного, собственно, и не всплывало в памяти. Неужели больше ничего? Да почти ничего. Правда, пирушки эти были настолько самозначимы, что, право, другого и вспоминать не хотелось. Это было то поле деятельности, где Комраков проявлялся со своей самой талантливой стороны: лучшего застольного собеседника я не встречал никогда.
О, наши давние литинститутские пиршества! Комраков по праву был на них царь и бог.
Когда мы, подсчитав свои денежные накопления в виде рублей, трёшек и пятерок, выносили совместное решение «Гуляем!», он звонил в какой-нибудь ресторан:
— Это Геннадий Комраков, собкор «Известий».
И далее лениво-доверительно:
— Значит, так: нам нужен столик на четверых, не в центре зала…, понимаете? Поставьте сразу кое-что из закусок: ну, там помидорчики, огурчики, лучок зеленый, редисочку, травку, вы знаете, не мне вас учить. Рыбку ассорти, колбаску копченую, сыр обычный и этот самый, с зеленой плесенью, рокфор. У меня один из друзей — большой любитель тухленького да плесневелого, икорки красной и черной. Вода у вас какая? Боржом. По бутылке на каждого. Ну, и хватит пока. Мы придем, распорядимся насчет дальнейшего. Да! Водочку охладить не забудьте, и не наливайте в графин, так в бутылке и подадите, чтоб в рубашке была от росы. Коньяк — это потом. А пока водку. Мы сейчас придем.
Он невозмутимо клал трубку, говорил нам:
— Ну, все. Пошли, старички.
И мы шли сквозь московскую толпу: Комраков ледоколом впереди, мы — мелкие суда — за ним.
Перед рестораном толпа страждущих, на дверях табличка: «Мест нет», за стеклом фигура в фуражке.
— Вы думаете, это швейцар? — говорил Комраков то ли в шутку, то ли всерьез. — Не-ет, это никак не ниже полковника кагэбэ. У них тут схвачено.
Наш лидер делал небрежный знак, дверь незамедлительно открывалась. Думаю, если б этот комраковский жест не был столь небрежен, нам не открыли бы.
— Заказано, — произносил Комраков, даже не взглянув на «полковника КГБ».
— Они со мной, — покровительственно кивал он на нас.
Так бывало перед «Метрополем», «Пекином», «Москвой», «Прагой», «Софией». Э-э, да, оказывается, мы были ресторанными гуляками! И в «Славянском базаре» были, и в «Баку», и в «Русской кухне», и, конечно, в Доме журналистов да в Доме литераторов — считалось, там лучшая кухня в Москве.
Мы входили в зал, метрдотель встречал нас и провожал к столику, уже сервированному; официант без промедления приносил запотелую бутылку водки.
— Как вас зовут? — спрашивал у него Комраков дружески.
И тот становился нашим доброжелательным исполнителем на весь этот вечер.
Теперь, сидя в одиночестве перед костром, я видел явственно просветленные, воодушевленные лица моих друзей — Комракова, Пушкина, Васильева, и свое тоже — лица, озарённые творческим вдохновением; именно творческим, потому что у нас шёл жаркий литературный разговор! Я слышал их голоса и свой голос тоже.
Нет, мне не восстановить ни одного из наших словоговорений; в моей памяти лишь их общий смысл.
Едва справившись с холодными закусками, мы с ужасом узнавали, что Комраков заказал горячее и сейчас принесут «мясо по-суворовски» или «шашлык кавказский», а потом перепелку или куропатку с клюквенным вареньем или просто индейку под соусом.
— Да ты что, Гена! — взмаливались мы. — Не съесть!
— Ничего, — говорил Комраков, утешая. — Посидим, отдохнём, потом управимся, под водочку.
И мы, действительно, управлялись, под водочку.
Любимый рассказ его: будто я однажды, при таком вот сидении, хорошо поев осетринки да икорки, откинулся на спинку стула и сказал:
— А хорошо быть писателем!
Комраков уверял, что именно эти слова я произнес, и был в его уверениях уличающий меня смысл. Я не возражал, но, не мог я такого сказать! Не мог. А если и сказал, то никак не связывал ресторанную еду с писательским делом.