Якоб Бургиу - За тридевять земель...
Шепот на печи сильно растревожил меня, и я не мог уснуть. Мозг, затуманенный бессонницей, лениво перемалывал скучные злобные мысли.
Да заройся отец в землю, я все равно не мог бы расстаться со своими надеждами. Говорили, что в следующую субботу к нам собирается со спектаклем театр из Бельц, и, живой или мертвый, я должен пробиться к кому-нибудь из актеров. Может, мне повезет, и я увижу самого Михаила Волонтира и расскажу ему обо всем, и он защитит меня. Волонтира отец послушается: он любит его, каждый раз, когда тот появляется на экране телевизора, отец смеется и плачет вместе с ним. Крестьянский парень, говорит отец, от плуга, понимаешь ли, а ведь дал бог талант царствовать в человеческих душах! А не сумеет Волонтир убедить отца, все равно должны быть у него знакомые в Кишиневе. Напишет кому-нибудь записочку, и все отцовские козни разрушатся. Лишь бы только приехал Михаил Ермолаевич, лишь бы приехал…
И, умученный собственной низостью, я наконец заснул.
На другой день у ворот задребезжал колокольчик. Я бросился открывать.
– Здесь живет Якоб Чубарэ? – вежливо спросил незнакомец, окинув меня с головы до ног испытующим взглядом.
– Здесь, здесь! – крикнул с крыльца отец, но, приметив меня рядом с гостем, как-то потускнел и быстро надвинул шляпу на глаза.
Кругленький незнакомец, видя неожиданную холодность отца, растерялся и как будто не знал, с чего начать разговор. Он стушевался, его черные глаза перебегали с моего лица на отцовскую шляпу и обратно. Лоб его покрылся испариной, будто он пришел воровать и ненароком попал в капкан.
– День добрый! – воскликнул наконец отец и, протянув руку, вытянул гостя из омута на берег.
– Да, да… добрый день и простите за беспокойство, – с облегчением, встрепенувшись, пробормотал незнакомец, потом откашлялся и, протягивая отцу красную книжечку, сказал глубоким звучным голосом: – Разрешите представиться. Оборок Василий Андреевич, драматический актер. Дошло до нашего театра, что есть у вас здесь способный мальчик, и главный режиссер вызвал меня вчера после обеда и велел спозаранку ехать сюда, чтобы устроить вашему сыну испытание тут же, на месте. Разумеется, с его и вашего согласия.
Все это толстячок выпалил единым духом, как молитву, но, честно говоря, я не слышал, что он тараторил дальше. Во мне загорелся лес – лес мыслей и мечтаний. Они кричали как птицы. На крыльях, обожженных языками пламени, взмывали они из черных клубов дыма к чистому голубому небу и – кричали. Страшно кричали, потому что отец опередил меня. Он нашел человека, который выставит меня на посмешище перед всей слободой, перед всем селом, и тут уж никто на свете мне не поможет. Даже Михаил Ермолаевич Волонтир. Стыд пригвоздит меня к дому, стыд не позволит приблизиться к нему… стыд. Худо, когда нет в человеке стыда, но еще хуже, когда он обкладывает тебя, как волка, и замыкает душу. Отец подождал, пока Оборок допоет свой монолог до конца, а потом протянул мне удостоверение, чтобы я мог убедиться, что этот человек и впрямь артист, а не какое-нибудь ботало коровье. Затем, по-прежнему не поднимая глаз, он проворчал:
– И хватило у тебя ума писать туда, а? Так вот почему ты передо мной мелким бесом рассыпаешься! Ну постой же, я с тобой поговорю…
– Поговорить и сейчас можно, – сказал я, глядя на него в упор, – только я никуда не писал. Я не как другие: не жалуюсь, не хитрю, не зову на помощь. И денег у меня нет, чтобы платить за это… Ладно! Рано или поздно мы с тобой разочтемся.
Оборок побледнел и, отвернувшись от нас, стал с интересом разглядывать дорогу, по которой пришел. Отец тоже замолк. А простодушная моя мама, уже давно слушавшая наш разговор, вскинулась как разбуженная:
– Кому же было писать, как не тебе!
– Понятия не имею!… Может, Тамара расплатилась с вами за старое. Может, кто-то из однородцев. А может… сам отец как-то по ошибке написал. Разве угадаешь?!
– Ты еще издеваешься, щенок! – вскипел отец, выкатывая глаза и словно нацеливаясь сглотнуть меня.
– Что вы, что вы, товарищ Чубарэ! Как вам не стыдно! – вмешался Оборок. Ему, видно, пришлась по душе моя дерзость, и он как будто хотел защитить меня. Но, по правде, он просто воду мутил. Я по хитрым глазам его видел, что он подпевает отцу, да ведь за сто даровых рублей иной и черту вторить возьмется. – Вы уж извините, что я, человек посторонний, лезу не в свое дело, – продолжал он задушевным, хорошо поставленным голосом, – но черт бы побрал нас, молдаван, с нашим вечным здравым смыслом. Мы закоснели, мы только и держимся за плуг да за сапу. А между тем, почтенный, не забывайте: живем в двадцатом веке, и грешно зарывать таланты в землю. Цвет земли нашей не должен пропадать втуне!
Вроде никого, кроме своих, не было на дворе и соседние Усадьбы казались пустыми, а вот поди ж ты, весть о том, что приехал знаменитый артист Оборок подрубить отцовские ворота и забрать меня с собой в Кишинев, пробежала из дома в дом, как огонек по соломе, встревожила поля, всколыхнула дороги и тропинки, растворила калитки. Не прошло и получаса, как наша родня и друзья заполнили двор. У каждого нашлось неотложное дело к отцу, каждому не терпелось пожать руку самому Обороку, а кстати похвалить и меня, потому как все мы – одна кровь и, не будь их, вряд ли дожил бы я до такой чести.
Оборок, ободренный таким благорасположением гостей, без оглядки вошел в свою роль и громогласно объявил, что будет экзаменовать меня на глазах у всех… Да и как знать, может, парнишка и впрямь родился со звездой во лбу. Не приметить ее – чести мало, а если нечаянно погасишь ее поспешным словом, все равно ее угнетенный свет до конца жизни будет отягощать твою душу. А коли тебя еще проклянет за это целый род, так, пожалуй, и земля после смерти не примет.
Думаю, Мой отец и не подозревал об этих мыслях Оборока, Ведь они сговорились: что бы я ни пел, что бы ни говорил – виду не подавать, ничего не слышать, ни на что не обращать внимания. И теперь отец втайне радовался своей поездке в столицу. Дело сделано. Он заткнет рот не только мне, но и соседям и родичам. Он воздаст им по заслугам за давешние насмешки. Целый год с лишком не было покоя в доме. А прислушались бы к нему тогда, все кончилось бы пустяком и у мамы была бы стиральная машина.
Он вынес из комнат стулья и усадил стариков, братьев, сестру, бабушку. Любуйтесь на здоровье! Таращьтесь на ваше сокровище, пяльте глаза на этого изверга рода человеческого, заедающего отцовскую жизнь! Глядите, глядите, пока не поздно, потому что потом вам самим опостылеет на него смотреть!
С сердитым, обиженным видом отошел он в сторонку от почтенного собрания и уселся на камне иод навесом, рядом с плугом и бороной, сбереженными еще с той поры, когда числилось за ним три гектара земли. Случалась у колхоза нужда – отдавал их в бригаду. Теперь, когда кругом одни трактора, отец держит плуг с бороной дома и бдительно следит, чтобы они не заржавели. Иные, поглощенные новизной жизни, слишком легко расстаются с прошлым, а новизна порой сама поворачивает людей к старому. Спохватятся – а за плечами пустыня: все развеяно по ветру, сожжено и поругано. Отец не из таких. Он не в силах забыть свое детство и молодость, пусть даже они были горьки и суровы. С ними он стал человеком, с ними пел и собирал песни, слушал и складывал сказки, шутил, мечтал и много пролил пота и крови, пока дожил до нынешнего дня.
– Ну-с, маэстро, Константин Яковлевич, пожалуйте на сцену!
Оборок повелительно указывал на крыльцо.
– Начинай, люди ждут. Сначала стихотворение…
Я поднялся на ступеньки, но у меня было такое чувство, что это не я, а кто-то чужой. Не овладев еще собой, не дав ни одному лучу поэзии пробиться сквозь тучи горячечной тревоги, я начал призывать с безжалостно палящего желтого неба, и не столько призывать, сколько выкрикивать, суетливо и беспомощно, как на пожаре, нетленное имя вечерней звезды – Лучафэра.
Жила в былые времена,
Как молвит сказ правдиво,
И благородна, и знатна,
Красавица на диво…[2]
Мой голос звучал грубо, однообразно, то пискливо, то срываясь на хрип, словно я читал доклад на общем собрании. Точно так же в свое время позорился на трибуне наш Ион Хапужка, только перед ним стоял еще стакан с водой. Он кричал что-то о свиньях и коровах, о посевах и планах, натужно кашляя и останавливаясь перевести дух. Смачивал горло и кричал снова. А если пропускал невзначай какую-нибудь страницу, то переворачивал несколько листов назад и читал их сызнова. Передо мной не было стакана с водой. Зато отец наполнил кружку вином и сунул ее в руку Обороку. Ничто не могло остановить меня хоть на мгновение и заставить опомниться. Я словно катился под гору на несмазанной телеге, дребезжавшей всеми своими железными и деревянными сочленениями. Я перескакивал через строки, через целые строфы, глотал запятые и точки. Одна мысль поглощала меня и гнала все дальше и дальше в бездну: пусть скорее начнут смеяться!